Читаем Французская жена полностью

– Такой глубокой, какая была тогда, я думаю, нет, – ответила мама. – Все-таки у него теперь есть мы с тобой, это кое-что да значит. Но никто не может сказать наверняка, что он знает сердце другого человека, даже очень близкого. Особенно если это русское сердце. Русское сердце, русский ум – мне всегда казалось, это что-то такое, что невозможно узнать до конца.

– Невозможно? – удивленно спросила Мари.

– Ну, для тебя это иначе, – улыбнулась мама. – Ты ведь чувствуешь это не извне, а голос крови – серьезное дело. Хотя и моя кровь диктует тебе, как жить, и ты совсем французская девочка. У тебя разумное сердце – я думаю, так. Надеюсь, ты разберешься, как тебе быть счастливой.

Мама поцеловала ее и ушла. Ночь была уже по-летнему теплой, и окно оставалось приоткрытым. Цветы глицинии лежали на подоконнике, их нежный запах вплывал в комнату.

«Разумное сердце? Что это такое?» – подумала Мари.

Ей хотелось это понять, но запах ночных цветов кружил голову, и она устала сегодня, и ожидание завтрашнего праздника затмевало сегодняшний день…

«Папа завтра приедет, и я его непременно спрошу… Что он делает сейчас?.. Ведь он один, без нас… Это точно, что у него нет больше той тоски?..»

Но прежде чем она успела ответить себе на этот вопрос, мысли ее спутались, глаза закрылись… Мари уснула.

Глава 9

«Angoisse. Да, именно. Невозможно перевести, но потому и точно».

Дмитрий Николаевич Луговской положил деньги на контуар – он не стал садиться за столик ради рюмки кальвадоса – и пошел к выходу из кафе. Пожилой господин в потертом пиджаке, сидящий за ближайшим к контуару столиком, оторвался от газеты, которую читал по-старому, на палке, и прощально махнул рукой.

– До свидания, месье, – сказал гарсон.

Поверх жилета он был одет в белый фартук до пят, и походка у него была такая, что сразу становилось понятно, что имеют в виду, когда говорят, что в кафе платишь за шаги гарсона.

В «Les Deux Magots» платили главным образом за то, что в его укрытых темными деревянными панелями стенах нет пошлого запаха богатства, а есть ambiance – атмосфера, настроение, стиль парижского «большого кафе».

Этот стиль сохранялся даже сейчас, хотя и кафе уже было чересчур туристическим, и от его великих посетителей остались только фотографии на стенах. Все равно оно было полно жизни, как сам Париж, и ничто не могло этому помешать.

Луговского знали в «Les Deux Magots» все годы, что он жил в Париже, то есть полвека. В этом бесконечном времени, наверное, никто и не заметил, что несколько лет он здесь не появлялся.

Он уехал из Франции в тридцать девятом, ушел на фронт из Москвы, попал в плен в Германии и вернулся из немецкого лагеря в Париж в сорок седьмом – значит, не был здесь восемь лет. А восемь лет – это слишком небольшой промежуток для «Les Deux Magots». Если вас видели здесь одновременно с Пикассо и Экзюпери, а потом, спустя тридцать лет, вы приходили сюда выпить кофе в то же время дня, что и Сартр – кофе у нас тогда готовился еще не в машине, а в перколаторе, вы помните, месье? – то кто заметит, что вы отсутствовали какие-то несколько лет? Вероятно, месье воевал. В Резистанс? Ах, на русском фронте! Да, война всех разбросала по свету. Благодарю вас, месье, до свидания, месье.

Доктор Луговской ценил холодноватую ласковость, которой было отмечено общение в любом парижском кафе, и в «Les Deux Magots», конечно, тоже. Эта манера общения, чуть отстраненная, но искренняя – да и что же неискреннего в том, чтобы относиться к постороннему человеку не так, как к близкому? – была частью великого парижского одиночества, особого, соединенного с усталой уверенностью в том, что ты в этом городе свой.

Он был в этом городе свой. Здесь прошла почти вся его жизнь. И в этом, при всей его любви к Парижу, было теперь для Луговского что-то страшное. Получалось, что огромная часть его жизни, та, что была связана с Россией, просто исчезла. Париж сомкнулся над нею, как река, и следа от нее не осталось.

Впрочем, это казалось ему страшным лишь в тот первый год, когда он вернулся сюда после немецкого лагеря, из которого его освободили американцы. Тогда ему казалось, что он сходит с ума. Что же это – он опять в Париже? А Нина, а Таня – где они?

Может быть, только привычка к парижскому стойкому одиночеству его спасла. Ну и Моник с Машей, конечно.

Луговской вышел из «Les Deux Magots». Майским вечером на бульваре Сен-Жермен было людно, звучали веселые голоса, откуда-то доносилась музыка, и ничто не говорило о той печали, соединенной с почти физической болью, которую он назвал словом angoisse. То есть не он назвал – это слово существовало в языке объективно, оно было отмечено французской точностью и ясностью, но при этом обозначало чувство такой глубины и тревожности, которая мало была свойственна французскому сознанию.

«Оказывается, у меня есть лингвистические склонности, – подумал Луговской с усмешкой. – Возможно, от меня-то они и передались Тане».

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже