– Знаешь, как странно… На прошлой неделе я встретила одну женщину. На кладбище. У нее сын похоронен в той же аллее, что и твой дед. Мы разговорились о них, о их смерти, о войне. О чем еще говорить у могил? Ее сын был ранен за месяц до конца войны. Наши солдаты уже наступали на Берлин. Она каждый день молилась (она была верующей – или стала, пока ждала), чтобы ее сына оставили в госпитале еще на неделю, еще на три дня… Он погиб в Берлине, в самых последних боях. Уже на улицах города… Она рассказывала об этом очень просто. Даже плакала просто, когда говорила о своих молитвах… И знаешь, о чем напомнил мне ее рассказ? Об одном раненом солдате у нас в госпитале. Он боялся возвращаться на фронт и каждую ночь растравлял свою рану. Я его за этим застала и рассказала главному врачу. Ему наложили гипс, и через какое-то время он выздоровел и снова отправился на фронт… Понимаешь, тогда мне это казалось так ясно, так справедливо. А теперь я как-то немножко теряюсь. Да, жизнь уже позади, и вдруг все надо снова передумывать. Может быть, тебе это покажется глупым, но иногда я задаю себе такой вопрос: «А если я послала его на смерть, того молоденького солдата?» Я говорю себе, что, возможно, где-то в глубине России какая-то женщина каждый день молилась, чтобы его продержали в госпитале как можно дольше. Как та женщина на кладбище. Не знаю… Я не могу забыть лицо этой матери. Понимаешь, наверное, я ошибаюсь, но мне теперь кажется, что в ее голосе был словно бы оттенок упрека. Не знаю, как все это себе объяснить…
Она умолкла и какое-то время оставалась неподвижной, с широко открытыми глазами, зрачок которых, казалось, хранил свет угасшего заката. Я тоже не шевелился, смотрел на нее искоса и не мог повернуть голову, изменить положение рук, разжать стиснутые пальцы…
– Пойду постелю тебе, – сказала она наконец и ушла с балкона.
Я поднял голову и окинул взглядом то, что меня окружало. Стульчик Шарлотты, лампа с бирюзовым абажуром, каменная вакханка с ее меланхолической улыбкой, этот узкий балкон, висящий над ночной степью, – все показалось мне вдруг таким хрупким! Ошеломленный, я вспоминал о своем желании разбить эту эфемерную рамку… Балкон стал маленьким, словно я смотрел на него откуда-то издалека, – да, маленьким и беззащитным.
На следующий день горячий и сухой ветер захлестнул Саранзу. На углах улиц, отутюженных солнцем, закручивались маленькие пыльные смерчи. И появление их сопровождалось гулкими взрывами – на центральной площади играл военный оркестр, и жаркое дыхание добрасывало до самого Шарлоттиного дома громы боевой славы. Потом их снова резко сменяла тишина, и слышно было царапанье песка об оконные стекла и лихорадочное зудение мухи. Был первый день военных учений, происходивших в нескольких километрах от Саранзы.
Мы шли долго. Сперва через город, потом степью. Шарлотта говорила тем же спокойным и отрешенным голосом, как вчера вечером на балконе. Ее рассказ растворялся в веселом громыхании оркестра, потом, когда ветер вдруг стихал, каждое слово звучало со странной отчетливостью в пустоте солнца и тишины.
Она рассказывала о своем кратком пребывании в Москве через два года после войны… Во второй половине ясного майского дня она шла извилистыми переулками Пресни, сбегающими к Москве-реке, и чувствовала, что выздоравливает, отходит от войны, от страха и даже, не смея себе в этом признаться, от смерти Федора или, вернее, от его каждодневного, неотвязного отсутствия… На углу какой-то улицы до нее долетел обрывок разговора прошедших мимо женщин. «Самовары…» – сказала одна из них. «Старый добрый чай», – мысленно отозвалась Шарлотта. Когда же она вышла на площадь перед рынком с его деревянными торговыми рядами, ларьками и дощатым забором, она поняла, что ошиблась. Человек без ног в чем-то вроде ящика на колесах двинулся ей навстречу, протягивая единственную руку:
– Подай, красавица, рублик инвалиду!
Шарлотта инстинктивно отшатнулась, до того было похоже, что человек вылезает из-под земли. Тут-то она и заметила, что подступы к рынку кишат искалеченными солдатами – «самоварами». Катясь в своих ящиках – одни на колесах с резиновыми шинами, другие просто на подшипниках, – они перехватывали людей у выхо да, выпрашивая денег или курева. Кто-то подавал, ускорял шаг, ругался, добавляя назидательно: «Вас и так государство кормит… постыдились бы!» «Самовары» почти все были молоды, некоторые заметно пьяны. У всех глаза были пронизывающие, немного сумасшедшие… Три или четыре ящика устремились к Шарлотте. Солдаты отпихивались от утоптанной земли палками, выгибаясь, помогая себе яростными толчками всего тела. При всей мучительности их усилий это было похоже на какую-то игру.
Шарлотта остановилась, поспешно вытащила из кошелька денежную бумажку и протянула тому, кто приблизился первым. Он не мог взять деньги – на его единственной руке, левой, не было пальцев. Он затолкал бумажку к себе в ящик, а потом вдруг, качнувшись к Шарлотте, коснулся ее лодыжки своей культей. И поднял на нее взгляд, полный горького безумия…