То время было далеко в прошлом, я был еще ребенком, не мог ни читать, ни писать и, приезжая в гости к дядюшке, чуть ли не целыми днями просиживал рядом с мумией в самом дальнем углу книжного святилища. Я представлял себе, что лежу на ее месте в стеклянном гробу, без губ, с пергаментной кожей и на меня глазеют люди, и, если мне не изменяет память, в те бесконечно долгие послеобеденные часы моего раннего детства у меня было лишь одно развлечение: прихлопнуть ладошкой ползающую по стеклянному гробу муху. Да, долгими были эти часы, бесконечно долгими и унылыми, полными тоски по маме, которая уже тогда безуспешно пыталась родить мне братика.
— То, что выходит у твоей мамы из животика, нельзя крестить, — сказала мне однажды фройляйн Штарк после вечерней молитвы. — Его бросают в ведро, а потом оно оказывается в чистилище, куда попадают некрещеные младенцы.
Дядюшка мной почти не занимался, я был для него глупым карапузом, недостойным его мудрых речей. Я ел на кухне, и, когда дядюшка в столовой нажимал своим башмаком с пряжкой кнопку звонка под столом, мы с фройляйн оба испуганно вздрагивали.
Время от времени она рассказывала мне о суровых зимах в горах, и, так как она сама тосковала по родине, она, конечно, чувствовала, как неуютно и одиноко мне на борту книжного ковчега. В конце концов мы оба с ней не выдерживали, фройляйн Штарк, поманив меня пальцем и приблизив ко мне лицо, тихо говорила:
— Не отправиться ли нам в путешествие?
— В Аппенцель?.. — спрашивал я радостно.
— Да, в Аппенцель, ко мне на родину, в горы, — говорила она.
Эти поездки остались моими самыми ранними и прекрасными воспоминаниями, я и сегодня еще ясно вижу, как фройляйн Штарк в условленный день, в понедельник, когда библиотека закрыта, входит в мою комнату в дорожном костюме и охотничьей шляпке и говорит:
— Пора, дружок, мы едем в горы!
Дядюшка еще спал, когда мы сквозь ночную прохладу лестницы спускались вниз, в просыпающийся день, в набирающий силу щебет птиц, шли по безлюдным улицам к вокзалу и с первым поездом покидали город, жадно глазея на проплывающие мимо дома. Как только долина оставалась позади, под локомотивом с лязгом включалась в работу шестерня — склон становился все более крутым, и вскоре древний монастырь вместе с дядюшкой, собором и библиотекой скрывались в утренней дымке. Мы ехали мимо горных лугов, мимо позвякивающих колокольцами коров и коз, ярко светило солнце, но воздух не становился теплей. Бруннадерн, где даже летом чувствовалось ледяное дыхание гор, был конечной станцией. Мы, поеживаясь, вылезали из вагона, я немного робел при виде высоких отвесных серо-влажных скал, а фройляйн Штарк, едва ступив на перрон, испускала такой звонкий, пронзительно — ликующий вопль, что эхо со всех сторон приветствовало ее, словно говоря: «Добро пожаловать на родину!»
Еще на перроне, последнем плоском клочке земли, она брала меня за руку, и через минуту мы уже шагали в гору неспешным размеренным альпинистским шагом по маленьким, напоминающим ущелья долинам, оглашаемым пенным шелестом студеных ручьев.
— Что ты видишь там, наверху?
— Дом, на котором что-то написано.
— Recte dicis, — хвалила она.
Я еще ребенком заметил, что фройляйн доставляет определенное удовольствие указывать мне на вывески трактиров. Здесь, у себя на родине, она понимала все, даже буквы.
Если я, цитируя дядюшку, скажу, что Аппенцель был тогда, в середине пятидесятых годов двадцатого столетия, самой далекой из всех планет, замкнутым, погруженным в тишину меж высоких скал миром, это не будет преувеличением. Почти недосягаемые для радиоволн, не говоря уже о телевидении, местные жители, чуть ли не с ледникового периода дергавшие здесь за дойки своих коров или рассиживавшие в низких горницах, поголовно состояли друг с другом в более или менее близком родстве и сохраняли все свое своеобразие, все свои вековые привычки и причуды, доставшиеся им по наследству от предков. Одни носили фамилию Брогер, другие Манзер, а те немногие, что селились выше границы лесов, — Штарк. Работы у них было не много, так как плоды их труда — круги сыра и свиньи — вызревали сами собой, и потому они коротали свои дни в «домах с надписью», то есть в трактирах, чаще всего в молчании, в страхе Божьем и покорности судьбе. «Переменчива погода, но не алпенцелец», — говорили они. Нет, это не преувеличение, а самая что ни на есть чистая правда: на каждом холме, на каждой высоте, на каждой вершине стоял «дом с надписью», и поскольку все они были обращены к самой высокой вершине, к Сентису, встающему из дымки, как запорошенный снегом собор, то и носили одно и то же гордое имя: «Вид на Сентис».