Все одевались, в момент исчезали. Никто никого не ждал, не звал, не торопил. Тревога есть тревога. После проверки готовности полк будет построен на летном поле, и командир всех расставит по надлежащим местам. На неделю, на месяц, на целый отрезок службы, до следующего учения или тревоги, каждую эскадрилью, звено, экипаж. Кому-то ходить в виноватых, испытывать тяжесть повышенного внимания и опеки, кому — неприметная, но ощутимая в строгой регламентации воинской жизни прибавка доверия. Этим и были мы озабочены прежде всего. Тревоги проводились часто, с вылетом и без вылета, в масштабе эскадрильи или полка, во взаимодействии с кораблями или без такового. От пляжа до городка полтора километра, от городка до аэродрома — еще километр.
Правда, потом вспоминали, что слово тревога, за время службы успевшее стать привычным, как-то буквальней в тот раз прозвучало, вот именно что тревожней, а может, так показалось потом. Может, и потому, что застала на пляже, в разгар выходного, хоть слухи о летних маневрах держались третью неделю; маневры — не полковое учение, соединения могут вводиться разновременно, исходя из оперативных, из стратегических даже задач. Необычный способ оповещения? Но вспомнили тут же ведь о приказе, в котором упоминался этот сигнал.
Спустя пять минут я был за ячменным полем, еще пять — за узеньким перелеском, знойным, смолистым, пронизанным солнцем от макушек молоденьких сосенок до корней, — вырулил на прямую к аэродрому…
Вот тут он и повстречался, тот техник. Из соседнего городка, в войсковой форме, с одним «кубарем» в петлицах, то есть по званию были мы с ним равны. Но я все же летчик и в морской форме… Даже и по-простому, по справедливости рассудить: он в сапогах, я в ботинках и клешах. А он пер напрямик, как танк, будто вовсе меня не видя, сильно дыша и отмахивая руками, кажется, больше меня еще торопился: многие военные жили на квартирах в селе, верно, нужное что-то дома оставил.
— Тревога? — спросил я, все же не удержавшись, чтоб не задеть его локтем, прежде чем уступить тропу. Забыл, что тревога их части может и не касаться.
— Она…
Именно так послышалось в ту секунду. Но уже в следующую что-то заставило усомниться, обернуться, уставиться ему вслед. Плотная, туго обтянутая гимнастеркой спина с темными пятнами пота у портупеи качнулась и скрылась за поворотом в лесок. Вот слон! И вдруг я все понял. Понял, что я для него ничего не значил, что он нес в себе что-то огромное, перед чем остальное все — пустяки. Ну да, он успел повстречать уже многих и каждому отвечал, и привык уже к этому слову…
Это слово было — война!
Так и запомнилось на всю жизнь: слепой взгляд, устремленный вперед, жест вывернутой ладони на сильном отмахе, пятна пота на исчезающей в перелеске спине. А за перелеском, в безоблачной выси — багровая полоса, след невиданного сигнала, и где-то далеко-далеко за огненной этой чертой белый пляж, мандолина, дети…
Какой летчик, штурман, воздушный стрелок, как [8] бы он ни был занят, хоть на момент не поднимет к небу, заслышав привычный, упругий гул? Какой техник, механик, моторист не вслушается в родной этот и не проводит крылатую машину внимательным взором мысленно пожелав, чтобы все в ней работало, как часы? И в чью молодую память навеки не врежется пламенная черта, разделившая жизнь на две части? Он был великий психолог, но главное — авиатор, он был авиатор до мозга костей, тот человек, кому пришла в голову эта удивительная идея.
Запал
Это слово было — война. Но так ли уж неожиданным было для нас это слово?
В те ночи я подолгу не мог уснуть. Перед глазами вставало то, что осталось за огненной полосой — детство, школа, родной южный город… И самолет! Другой самолет, поразивший воображение пламенным цветом. Но не тревожно, и празднично, ярко, с неповторимой мальчишеской сладкой тоской, со всей силой полумечты-полусказки…