И несмотря на то что в голосе Ларисы явственно звучало досадливое отчуждение, Валя не придала ему значения — так велик был в ней запас радости и счастья.
Лариса вдруг подтянулась, глаза у нее забегали испуганно и в то же время радостно, ома отстранилась от Вали и пошла в землянку-кладовую.
Валя оглянулась и увидела Прохорова. Он тоже увидел ее, чуть сбавил размашистый шаг, нахмурился и, стараясь не смотреть на нее, сел за сколоченный из ящичных досок шаткий столик. Валя ждала, что он скажет что-нибудь или хотя бы посмотрит на нее. Но он хмурился, сердито смахивая рукой крошки. И радость, и счастье, и все хорошее, что было в эти дни с Валей, сразу ушли, и в пустоте размеренно и порывисто застучало сердце — тук-тук, ту-ук.
Мимо прошла Лариса, поставила перед Прохоровым чистую тарелку, кружку, потом вынесла нарезанный хлеб и вилку. Лицо у нее было сосредоточенное и неприятное. Прохоров поиграл вилкой и наконец трусливо, мельком взглянул на Валю. Она стояла возле теплой, домовито булькающей полевой кухни и смотрела на него в упор. Прохоров поерзал, решительно встал и ушел. Вышедшая на порог кладовой Лариса посмотрела ему вслед, потом на сковородку с жареной картошкой и, не глядя на Валю, буркнула:
— Носит тебя нелегкая.
Валя молча повернулась к ней и сделала два неверных шага. Видно, лицо у нее было необыкновенным, потому что Лариса по-рыбьи приоткрыла рот, шумно вздохнула и, прошептав: «Сумасшедшая», закрыла за собой дверь в кладовку.
Валя постояла перед перепачканной маслом и говяжьей кровью дощатой дверью и пошла. Пошла прямо, не разбирая дороги, на взгорок и дальше по вытоптанному, жалкому овсяному полю.
На перевальчике она остановилась. Затушеванные сырой, мглистой дымкой далеко окрест разлеглись уныло желтые, излинованные танковыми гусеницами суглинистые смоленские поля. Обегая не то рощицы, не то остатки деревень, они казались безжизненными и в свете серого, унылого дня особенно жалкими. Только далеко на западе, левее и правее Вали, темнели опушки уже белорусских лесов.
Иногда на взгорок выбегала машина, беззвучно катилась, казалось, прямо по мглистому небу и медленно уходила под землю. Иногда по сторонам вставали нестрашные коричневые фонтаны и над испоганенными войной полями раскатисто и торжественно прокатывался разрыв — сырой воздух легко проводил звуки.
Должно быть, весной или после летней грозы здесь дышалось легко и привольно, сердце сжимало горделивое, всепобеждающее сознание собственной силы. А сейчас было нестерпимо грустно, так грустно, что хотелось не плакать, а выть полным голосом, безудержно и безоглядно. Вся эта пустыня — исхлестанная, изруганная, вывороченная боями наизнанку — была мертвой. Но не той пустынностью, какая бывает в песках, на гарях, в море, где человека и его следов нет и не может быть и где пустынность и связанная с ними печаль величественны. Здесь, на самой границе России, пустыня была печальна, жалостна и, если присмотреться к ней подольше, трагична. Везде угадывался человек, везде намечались следы его рук, всюду чувствовался его дух, но человека, его следов не было. На его место пришла война.
И машины, и окопы, и брошенные в отступлении немецкие тряпки, и добротные ящики, и все, все, что постоянно попадалось на глаза, — все принадлежало не человеку, а войне. От этого пустыня и была трагичной.
Валя вздрогнула и медленно побрела по шуршащему несжатыми колосьями полю, скрестив руки под грудью, слегка наклонив и вытянув вперед голову, исподлобья посматривая на окружающее. Постепенно величавая, неоглядная русская ширь обступила ее, погасила внутренний огонь, и она стала успокаиваться.
Теперь она уже знала, что на войне рядом с героизмом и забвением самого себя живут и другие чувства и мысли, ничуть не мешая основному.
Да, конечно, на фронт она пришла не для того, чтобы быть счастливой, чтобы любить и быть любимой. Да, она по-прежнему не хочет нечестной славы, дешевого успеха. И врага она ненавидит, может быть, даже сильней, чем прежде, — во всяком случае, более осмысленной ненавистью. И свой долг комсомолки, долг русского человека она выполняла и выполнит всегда, везде и при всех случаях. Все это так.
Но вместе со всем этим, что составляло ее сущность, она теперь точно знала, что любит! Да! Любит! Были хорошие встречи с хорошими людьми, были неясные мечты о личном счастье, но все они, оказывается, были не такими уж важными. Оттого что она полюбила, люди не стали хуже — они остались такими же.
А личное счастье? Да что это такое, это самое личное счастье? Разве не то, что, несмотря на ее личные неудачи — ранения, смерть отца, материнские горести и Наташкины фокусы, даже несмотря на гибель бригады, на гибель веры в далекую союзную Америку, — разве не личное счастье в том, что она, начавшая войну в самом сердце России, уже пришла на ее границу? Разве всем досталось такое счастье?
«Да, это счастье», — строго, как учитель, кивком, подтверждающим верность ученического ответа, решила Валя.