Она моет пол, как мыли везде и всегда. Это - на первый взгляд. А между тем здешнее мытье было каких больше не бывает, стоит лишь вспомнить, каков делается дощатый пол, какими ощущаются четыре влажные ступеньки с терраски до первых травинок, мокрых теперь и зеленых рядом с потемневшими проступями, прохладными и любезными босым твоим ногам.
А если не твоим? Если полнотелой поломойки, только что с подоткнутой юбкой задом к дверям мывшей терраску и теперь отступающей к крыльцу? Мыть ей уже надоело - ступеньки домывают в последнюю очередь. Так что елозишь тряпкой вправо-влево и туловищем склоненным - тоже вправо-влево, а задница твоя - влево-вправо и выжмешь, конечно, разок тряпку, но уже не в ведро, а сбоку ступенек, и снова заберешь тряпкой воду из ведерка, и все не разгибаясь - поясница же затекла, так что разгибаться не стоит, потому что потом снова сгибаться, а это неохота. Охота шваркать и чтоб груди мотались. Так что - вправо - "все с себя тогда раздела", влево - "рядом с ним легла"... муха что ли по ноге вверх ползет? Ай! Там же кожа нежная! "И всю ночь кровать скрипела" - вправо последнюю ступеньку уже только сырой тряпкой. "Все равно война!" Влево последнюю ступеньку. Всё. Распрямиться, откинуться назад и повертеться, чтоб, заныв на мгновение, разошлась поясница и отнылась боль, а грудь, свисавшая покамест мыла, заняла свои места и как надо стала выпуклая.
Жена брата пятится с крылечка и потому, что домывает пол, и потому, что у нее с его братом не получается жизни, а на самом деле затем, чтобы в конце поломойной согнутости вошло в нее семя хоть какого избранника, нужное природе для продолжения жизни вспять в одном отдельно взятом сарае...
...Трясогузка, проживающая в саду, качает хвостом возле валяющейся у корыта трехгранной - из-под уксусной эссенции - бутылки, с помощью которой Вадя, отбив один уголок у донца, а горлышко заложив пальцем, наблюдает разные струения жидкости - налил воды, зажал горлышко, вода из отбитого уголка не течет. Отпустил - и потекла...А еще он однажды видел, как жена брата, отбросив тряпку, словно не по своей воле вернулась на терраску, оперлась спиной о межоконный стояк, запрокинула голову, втиснула между ног юбку, приоткрыла губы и зубы (однако зубы тут же сомкнула), потом стала трясти ногами, дернулась и снова, подоткнув юбку, вернулась мыть крыльцо. И пятилась, и широко протирала доски, так что ступенек хватило только на три шага, и движения ее были похожи на взмахи косаря, разве что косарь откинут, а она - согнувшись, так что высоко видать белые ноги.
Пейзаж, на котором она, прежде чем закрыть в женском самозабвении глаза, остановила взгляд, был обозрим из каждого здешнего окошка и примечателен тем, что, начинаясь в окошке, кончался где угодно - у кого в синем небе на серой вороне, у кого на радиометелке дальней крыши, а у кого на помойке, где вскорости, уйдя от сарая, станут мелькать в стоячих столбах мухи, причем какие-то наладятся из этих столбов метаться в стороны, но потом кидаться назад.
Что же это за столбы такие? Отчего толкутся в них мухи наши? Отчего, точно корпускулы отлетают вбок из своего миропорядка? И, наконец, отчего мельтешащих слюдяными крыльями столб вовлекает их снова? О! Непостижима подоплека наших дворов, и вообще правильно ли разглядывать что-то в окошко, если ты после разговора с бабкой, или приходит муж, а ты в комнате у себя тихо плачешь, и кто-то что-то швыряет об пол - или ты, или муж, Вадин брательник. И брательник орет нехорошие слова, а поскольку после Вадиных с л е з о к стал совсем к о з л и т ь, то взял до ухода на работу и согнул пучок готовых уже спиц, дурак.
Вадя ушел тихо лежать и плакать, а бабка ему толоконного киселя сварила.
Вообще-то весь тот день знаменовался разладом и неприятностями. Вадина обида всех перебудоражила. Бабка не отпустила деда к другу. Честила его, что с хомутом возится, а клопа на смородине не давит, что хомут она выкинет, все равно коня нету, а хоть бы и был - нету телеги, так что один только навоз выгребать придется, а у нее - ноги, и пошла, и пошла, но на слове "навоз" совсем рассердилась, потому что неделю назад внуки набросали одному еврюше из Ново-Останкина в сортирную яму дрожжей, которые бабка с трудом раздобыла к Ильину дню. Дрожжи были свежие, добро в выгребной яме подошло на славу и говнами поползло по всему двору. Внуки были не полностью виноваты, их подбил один паразит-парнишка с соседнего с еврюшей двора. Тоже еврюша. Но пацаненок. Подробней об этом как-нибудь в другой раз.
Все в то утро друг с другом переругались, все друг на друга нападали, гремели корытом и ошпаривали пальцы. Потом убежало молоко, каркала на осине ворона, пришла от Стенюшкиных черная гусеница-объедала, а бесстыжая сноха, пока остальные удручались, долго мылась под теплой от солнца водой дворового душа.
И вроде бы в тихом том, благословенном дворе разок даже помянули т в о ю м а т ь...