Когда снова выбрались из палатки наружу, Тарасов отметил: а ведь, действительно, ветер на убыль пошел, и снег уже не так густо рябит, и менее беспокойный он сейчас — не завивается в лихие жгуты, не хлещет злобно, как ранее, до крови, а спокойно сваливается с верхотуры на землю, устилает белым ледник. И мягче он стал. Тарасов подавил в себе радостный всплеск, страшась спугнуть кого-то неведомого, сидящего высоко в небесах, давшего команду ослабить снеговой напор. И воздух пожижел, разредилось в нем что-то, потеплело, жизнь появилась. Подняв по-лосиному голову, Тарасов пригляделся тщательно и увидел сквозь снеговое рядно далекие прозрачные звезды, неподвижно застывшие в небесном бездонье.
В нем вдруг родилось ощущение удачи, везенья, чего-то доброго. А может, это тени Клондайка, небесные души ему сигнал подают? Или другое — голод уже сделался привычным, от этого, естественно, стало легче, организм перешел в новый режим работы, ослабла боль, тошнота перестала хватать цепкими пальцами за горло — может, второе дыхание появилось? Налицо ведь все признаки... Ну, неужто второе дыхание? Оглядев ледник, Тарасов нашел, что тот все так же пуст, ничего живого на нем нет, ни птиц, ни зверей — видать, птицы и звери раньше, чем люди, почувствовали приближение холодов и ушли с ледника в теплые памирские долины. Лицо его сделалось сумрачным, под глазами и в подскульях появились сизые тени, ощущение удачи пропало, растворилось, будто пилюля в стакане воды. Пустой ледник — это худо. Сюда даже галки не прилетят. Здорово помрачнел Тарасов. Лежавшему в палатке Студенцову, ему бы, больному, сейчас бы супа уларьего похлебать, вареным мясом бульон заесть — глядишь, отошел бы парень, через пару дней на ноги поднялся, а в Москву и вовсе гоголем, покорителем красоток явился. Но нет — не дано им подстрелить улара или кеклика — нет ни птиц, ни зверей на леднике. Пуст Большой лед.
Хотел было Тарасов взять ружье с собой на реку, да увы — арбалет слишком тяжелый, чтобы в такую даль волочить, последние остатки сил по дороге вытянет. Поколебавшись немного, Тарасов все же не стал оставлять двухстволку около палатки, а, зацепив ремнем за шею, навесил ружье на себя. Сгорбился, чтобы было удобнее идти, накинул темляк ледоруба на запястье, двинулся по тропке к «рубиновой лаве». Присыпко, охая и хрипя, пошел следом.
Подходя к косине, оба, словно что-то почувствовав, оглянулись. От палатки отвалил еще один человек, заскользил за ними по тропке, заваливаясь то в одну сторону, то в другую, опираясь на ледоруб, который он держал в правой руке.
— Ты погляди, медалист-то наш! — не поверил Присыпко, обдался парком дыхания. — Горной болезнью страдающий, а! На свои двои поднялся... тоже на разработки топает.
— А ты думал! Жажда Клондайка...
— Может, подстрелить его? В суп.
— Не шути так глупо.
— Ладно, хрен с ним. На Большой земле за все расплатимся.
— Охота с этим дерьмом связываться. Это ж... вонь! Руки потом дурно пахнуть будут.
— Ничего, руки мы потом отмоем, пемзой ототрем, французским одеколоном смочим — отстанет запах. Э-эх, какого маху мы дали, взяв его с собой. В медали, ч-черт побери, поверили.
— Кто ж знал. Начальство настаивало. Продыху не было. Давили сильно. Говорят, он сын чей-то? Правда?
— Правда. Теперь за это расплачиваемся. А раз сынок, то еще и к ответу нас привлекут. Но морду ему мы обязательно набьем.
Выковыривать рубины из лавы было нетрудно, они довольно свободно вышелушивались из гнезд, скакали затвердевшим мерзлым горохом по снегу, шлепались в изорванные перчатки добытчиков, некоторые камни раскалывались на кривоватые неравноценные дольки, и связчики без особого сожаления отшвыривали их в сторону. Целые же горошины складывали в железную банку из-под бульонных кубиков. Нашлась такая в рюкзаке запасливого Тарасова. Когда кубики были израсходованы, бульон выпит и освободилась тара, Тарасов выбрасывать тару не стал, а засунул в карман рюкзака и протащил с собою через весь ледник. Теперь вот пригодилась жестянка. Ох и темное, и азартное, и разбойное же это занятие — добывать рубины. В нем есть что-то недоброе и одновременно страшно увлекательное — от запретного плода что-то в нем, в такой работе и хворь, и слабости все, и голод, и немощь чуть ли не предсмертная, — все забывается.
Лежа на живота, они поддевали клювами, штычками ледорубов — кому как сподручнее — красноватые, в пепельно-серебристой обмазке зерна, выколупывали их из гнезд, оставляя в лаве граненые, схожие с пчелиными сотами углубления, обдавались паром, теряли силы, потели холодно, не обращая внимания ни на снег, ни на ветер. Животами они мертво примерзли к косине, обдирали, оставляя во льду, подступающему к рубиновой жиле, пуговицы, звенья молний и завязки штормовок. И все равно они крушили и крушили ледорубами пласт, выковыривая из него дорогие дольки, сыпали добытое в пустые жестянки, гремели ими, поднося к голове, радовались извлеченным из лавы камням, как заправские старатели.