— Ей-богу же, это та самая баллада! — вскричал Бертрам. — Надо узнать у этой девушки слова.
«Проклятье! — подумал Глоссин. — Если я не положу этому конец, все пропало. Черт бы побрал все баллады и всех сочинителей и певцов! И эту чертову кобылу тоже, которая тут глотку дерет!»
— Мы успеем поговорить об этом в другой раз, — сказал он громко, — а сейчас (он увидел, что посланный возвращается и с ним еще несколько человек), сейчас нам надо поговорить кое о чем другом.
— Что вы хотите этим сказать? — спросил Бертрам, оборачиваясь к нему и несколько задетый его тоном.
— А вот что: вас, кажется, зовут Браун, не так ли? — в свою очередь, спросил Глоссин.
— Ну, и что же?
Глоссин обернулся, чтобы посмотреть, насколько близко подошли его люди: они были уже в нескольких шагах.
— Ванбест Браун, если не ошибаюсь?
— Ну, и что же? — переспросил Бертрам с возрастающим изумлением и недовольством.
— А вот что, — сказал Глоссин, видя, что в эту минуту его помощники совсем близко, — если это так, то именем короля я вас арестую!
В то же мгновение он вцепился Бертраму в ворот, а двое из подошедших схватили его за руки. Бертрам, однако, освободился от всех одним отчаянным рывком — так, что столкнул наиболее упорного из своих противников вниз под откос и, вытащив тесак, приготовился к дальнейшей обороне, в то время как все они, уже успев испытать на себе его силу, отступили на почтительное расстояние.
— Имейте в виду, — крикнул Бертрам, — что я не собираюсь сопротивляться властям! Докажите мне, что у вас есть распоряжение о моем аресте и что вы на это уполномочены, и я вам сдамся сам. Но пусть ни один человек не думает подходить ко мне до тех пор, пока мне не скажут, по чьему приказанию и за какую вину меня хотят арестовать.
Глоссин велел тогда одному из своих подчиненных принести приказ об аресте Ванбеста Брауна по обвинению в том, что он выстрелил в молодого Чарлза Хейзлвуда, имея заранее обдуманное злое намерение убить его. Одновременно Брауну предъявлялось обвинение в других преступных деяниях. Предлагалось препроводить Брауна в суд для допроса. Приказ этот был составлен по всем правилам, и упомянутых в обвинении фактов нельзя было отрицать. Поэтому Бертрам бросил оружие и подчинился сподвижникам Глоссина, кинувшимся на него с решимостью, не уступавшей той трусости, которую они перед этим проявили; они собирались заковать его в кандалы, оправдывая это жестокое поведение его строптивостью и недюжинной силой. Однако Глоссин не то стыдился, не то боялся применить без надобности эту оскорбительную меру и приказал обращаться с арестантом с такой мягкостью и даже уважением, какие только можно было допустить, соблюдая требования безопасности. Но, боясь все же вводить его в свой дом, где многое могло еще больше напомнить ему о былом, и заботясь о том, чтобы его, Глоссина, действия были прикрыты санкцией какого-нибудь более авторитетного лица, он приказал приготовить карету (он недавно обзавелся каретой) и накормить стражу и арестованного, помещенного перед отправкой на суд в одной из комнат старого замка.
Глава 42
Пока закладывали лошадей, Глоссин сочинял письмо, над которым потрудился немало. Оно было адресовано его соседу (как он любил его называть), сэру Роберту Хейзлвуду из Хейзлвуда, представителю древнего и могущественного рода, который после падения Элленгауэнов унаследовал значительную часть их влияния и власти. Главой этой семьи был старик, не чаявший души в своих детях — их у него было двое, сын и дочь, — и стоически равнодушный к судьбе всего человечества. Вообще же в поступках своих он старался проявить благородство, потому что дорожил мнением света, да и не только поэтому. В нем было много фамильной гордости и чувства собственного превосходства над всеми, которое особенно выросло после того, как ему было присвоено звание баронета Новой Шотландии. Он ненавидел род Элленгауэнов, а когда рода уже не стало — то даже и воспоминание о нем, потому что один из Элленгауэнов, как гласило предание, садясь на лошадь, заставил первого Хейзлвуда держать ему стремя. В обращении он был важен и высокомерен и выражался очень цветисто, причем речь его нередко становилась смешной из-за того, что он пересыпал ее разного рода триадами[287]
и кватернионами[288], далеко не всегда уместными.Ему-то и писал сейчас Глоссин, стараясь всячески польстить его дворянской гордости и тщеславию. Вот как выглядело это письмо: