По бокам улицы пошли большие и нарядные боярские дворы. Были среди них и белокаменные. И вдруг далеко отбежали, сторонясь, дворы, дома, избы, заборы, паперти, палаты, — словно отплеснуло все пестрое море золоченых глав, высоких коньков, окошек, затянутых бычьими пузырями, блистающих слюдой и зеленоватым стеклом.
Ильин увидал башню. Низ ее — куб, на этом суровом кубе как бы возникала новая башня и, вся заплетенная в каменное кружево, стремилась в высь, а там на ней стояла еще третья, чтобы, среди стрел и зубцов, верхушкой досягнуть до неба.
Все улицы, все дороги подбегали сюда. Здесь был им конец. Точно было тут сердце, и биение его чуяли они и, сколько бы ни колесили по пустошам, сколько бы ни кружили по лесам, где бы, с какой бы безвестной стороны ни начинались — с гор ли, с Дикого ли Поля, с ливонских ли рубежей, с холодного или с теплого моря, — все они, через всю страну, стремились сюда, сходились и показывали: тут средоточие земли.
Дорогой Кольцо горделиво говорил: прямо к царю. Но чуть переступили они порог приказа, стало ясно Ильину, что в этих словах нет смысла.
Дьяк даже не поднял лба.
— К великому государю? — сказал он, скрипя гусиным пером. — Высоко прыгаешь, ноги сломишь. Мне сказывай.
Кольцо опять все повторил, и Гаврила подивился, как складно и как терпеливо спросил он на этот раз уже не царя, а боярина.
— А для ча боярина? — сказал по-прежнему не казакам, а пергаментному исписанному листу дьяк. — Я тебе боярин. От Кучума Муртазиева?
Будто и не слыхал, что говорил Кольцо!
Кольцо было возвысил голос. Дьяк откинулся, седой, жилистый, с пером в мягких толстых пальцах с плоскими ногтями; из-под поднятых бровей взглянул на атамана так, словно сквозь него рассматривал каменную стену приказа. И кольцовское “бурмакан аркан” застряло в глотке. На сидящего человека, пред которым, ломая шапки, стояли лихие, всеми смертями испытанные гулебщики, не произвело никакого впечатления, что хана Кучума больше нет и что вот эти люди — покорители целого ханства и послы нового сибирского царства.
Наконец он вымолвил — и тоже так, будто каждый день к нему являлись послы и наперебой предлагали по царству:
— Дары привезли — посмотрим. Станете на посольском дворе. Избу укажу. Ждите.
И заскрипел по листу, показывая, что отныне все шесть казаков измерены, взвешены и что им никуда не вырваться из ровных строк крючковатого почерка.
Они вышли, не зная, чем же кончилась беседа и позовут ли их во дворец, но чувствуя, что нечто неуловимое, всезрящее и сильнее самой сильной силы опустилось на них, обвилось и больше не отпустит.
Избу указали. Чуть только послы осмотрелись в ней, Кольцо брякнул дверью, ушел.
Вернулся злой, озабоченный. Новости были плохие. Когда новый чердынский воевода Перепелицын, посланный царем на место благодушного князя Елецкого, написал о делах в Камских землях, в Москве поверили наконец в невероятное: что казаки с Волги ушли к Строгановым. В гневной грамоте царь корил Строгановых за воровство и велел немедля, под страхом опалы, казаков отправить в Чердынь, а главарей схватить и взять в железы. Тогда было поздно: казаки воевали с Кучумом. А теперь, выходит, дважды виноватые — за Волгу и за Каму — сами явились в Москву!
— С похвальбой явились, — сказал Родион Смыря и сплюнул. — Еще как высчитают тебе третью награду — и за Сибирь твою, — век больше ничего не попросишь.
— Не каркай! — рявкнул Кольцо. И сразу смирился, сел, руками обхватил голову и улыбнулся робко, по-ребячьи: — Ты бы, дед, а?… слово бы, что ли, какое знаешь — на жесточь… Голову бы уж срубили долой — один конец. — Вот те и к царю, — проговорил красноглазый Алешка Ложкарь, пятидесятник после Бабасанского боя. — Да все кинуть и нынче же обратно… — Лих теперь уедешь!
— На Москве я какой поп, — мягко, ласковенько зашамкал Мелентий Нырков, — их тут — сочти, сколько. Мой пошепт — на Тоболе да на Иртыше. Молитва моя — из земляного духа: земля-матушка учила меня. А вы, ребятки, чуть что… эх, вы! Я семь десятков, почитай, всё по свету шагаю, всё по свету. Дряхлым стал, упокоюсь, думал, а господь в Белокаменную привел. Радость-то невиданная еще мне, так я понимаю; а привел — значит, и выведет. Уж грешник я богу и царю, — вы что: молодые… А вы так: грешишь — владычицу помяни, она знает — легкий грех человечий… Свет-то светлый, украсно украшенный, — где большой грех взять? Вот и пождите, значит, подивуйтесь: на Москве-то ведь! Я на церковные главы покрещусь, на торгу потолкаюсь — чем торгуют, охти, владычица!
И он перекрестил рот.
— Впрямь, Москву поглядеть, дверь-то нам, чай, не заказана, — сказал сотник Ефремов. — Пошли, Родивон!
Родивон Смыря, с бугристым шрамом через всю щеку, хмуро ответил:
— Я куманька проведаю. Куманек у меня тут. С Гаврюхой ступайте.
Дома без крылец, с острыми крышами мигали одинаковыми плоскими оконницами, как глазами без век, чопорно подобрав гладкие, будто метелкой подметенные стены.