Темно в избе, нечем светить. Он полулежал, опираясь на левый локоть. Ильин слышал, как сипло, несвободно, не по-молодому клокотало у него в груди.
— Царство искали… и сыскали. А был человек — он не верил. То давно, много годов назад. Он сказал: “Настанет пора — сам себе не поверишь, атаман…” Желтый глаз у него, круглолиц и жил крепко, подмяв под себя свою правду — не вытянешь из-под него и с места его не стронешь. И еще сказал: “Не себе сеял, другие пожнут”. Дорош звали того человека.
— А уйдем отсюда, — наклонясь к нему, быстро и горячо заговорил Ильин. — Мы не кабальные. Свет-от велик. На белых морях, на островах и на отмелях в лёжку лежит баранта, а руно у ней золотое…
— Алтын-гору вспомнил? Все ищешь?
— Ты поучал: отдыху не знай, дыханья не переводи, ногам не давай отяжелеть в покое.
— Ищи. Это хорошо. Ты легкий и легко тебе. Где прибьет других долу, тебя сорвет, вскинет, и цел выйдешь. — Тихо усмехнулся: — А до бабы слаб. Богатырем не станешь, на волос не вытянешь…
Заговорил медленно, как бы самому себе, не Ильину:
— Мне же иное. Один я. Всю жизнь прожил — и вот один остался. Кто есть Матвейка Мещеряк? И смел и зол — да на бесптичье атаман. Тебя люблю. А сердцем не атамануют. И тебе никогда не атамановать. За то, может, и люблю. Вижу в тебе, чему воли в себе не давал я: люди на мне, их вел, за них ответ держу.
Смолк. Ильин спросил:
— Годов сколько тебе, атаман?
— Седина на темени? А был черен! “Дети и дети детей увидят седую голову”. — Опять чуть слышно усмехнулся. — То шайтанщик на Чандырском городке. “До Пелыма, — сказал, — дойдешь, назад поворотишь”. Брюхо вспорол…
— Как могло то быть?
— Было. Руду хотеньем унял — только пригоршню наточил.
— Хотеньем? Ужли ж ты…
— Я? Слушай же! В земляной яме сгноили батяню. Двадцать годов гнил. Человечий язык забыл, стал псу подобен. Как пес и подох в яме… И мамка не пестовала меня. Мальчонкой уж кормился у артельного тагана. Соль подземная поела тело. И плоты гонял для Аники… для Строганова. Кнутобойцы строгали мясо с хребта долой… у мальчонки. Муку мирскую не слыхом слыхал — на себе поднял. Браток, старшой, искал доли, не сысканной отцом. Что вышагали сам-друг с ним! Светлую воду тоже нашел — из нее указали ему соль варить… из светлой воды. Да у печи запороли. Другой брат землю пахал. Зернышко свое, девять строгановских. Повидать его хотел, как на Каме стояли, — нет и его, в колодках сгнил, батьке вослед… Дыхание его пересеклось.
— Никому про то не говорил я.
Через малое время он возвысил голос:
— Не съела меня муха мирская. Думал, есть оно во мне — это хотенье.
Негромкий возглас Гаврилы — он не слышал.
— Кто считал лета мои?.. Как на Дон прибег — сколько годков тому… Волей донской от всех бед спасаются. А тесно мне было во пустой степи. Не спасенья себе отыскивал… Еще по всей Руси путь лежал мне. Ратную жизнь испытывал. Под Могилевом-городом. На ливонской волне под Руговидом. Прервал Ильин:
— Болховского-князя казнил за что?
Скрипнула лавка. Ильин был терпелив и дождался.
— Сам призвал его. Смирен был пред ним во всем. Казнил?
— Зимой, — подсказал Ильин.
С угрозой проговорил атаман:
— Мало тебе того, что слышал?
Ничем, ни звуком не помог ему Ильин. И еще уступил Ермак:
— Понял, стало? Понял?.. — он не подметил — почуял быстрый кивок Гаврилы, яростно вскинулся: — Молчи!
Теперь впотьмах раздался прерывистый его шепот:
— А всего не понять тебе. Иной еще был счет с Семеном-князем. На Дону зачался, на казачьем кругу, голодный круг собрал Коза. А под кручей — будары, хлебом полны. Оттоль взошел он на майдан с гордыней, мальчишка, князь, каты на веки вечные не положили отметок на его хребте. Я оборонил его, распалился народ, по клокам его б разорвали… Тебе не упомнить, несмышленыш в те поры ты…
— Я не забыл.
— Не забыл?! Вишь, не забыл. Вот они, “веки вечные”, — с тобой мы, Гавря… — Его голос потеплел от ласки. — Летучий ты пух, да носило тебя моим ветром!
Рука атамана легла казаку на плечо.
— Малых-то, ребятишек — много ль у тебя?
— Не ведаю, батька, как знать мне?
— Эх, Гавря, пушинкой и пролетишь, следа не врежешь.
Это была укоризна. Но долго ничего больше не прибавлял атаман. А Гаврила подумал о жизни о своей, о людях, носимых по ветру, как перекати-поле, и ему стало горько. Услышал неожиданно:
— А у меня жена была и сынишка рос. Один сынишка.
Изумленный, переспросил Гаврила:
— У тебя?
— Давно… сколько уж тому. А закрою глаза — и слышу журавль скрипит. Кры-кры, кры-кры. Колодезь там — подле самой избы. А за бугорком речка, песочек белый. Все кораблики пускал мальчонка — из осинки выдолбит, палочку приладит и пустит. Беленький рос, не в меня, знать, в мать.
— Кто ж была она?
— Аленкой звали…
— Померла?
— Нет, сам ушел. Той речкой и уплыл. Плакала, билась. Попрекала: иную избу, с иной хозяйкой искать иду. Слабое бабье сердце…
— Ты не жалей, — сказал Гаврила.
— Жалеть… Что она — жалость? А вижу, как вчера было: стоит — и уж ни слезинки, глаза сухи, ровно каменная. Ожесточилась сердцем… Мысок набежал, скрыл, одно слышно — журавль скрипит: кры-кры.
Он все возвращался к своему давнему.