Байрон как-то заметил: «Как вы думаете, если бы Лаура была женой Петрарки, стал бы он писать всю жизнь сонеты?» Не случайно же, как только Блок дописал свой громадный стихотворный молитвенник, образ Любы почти исчезает в его лирике, чтобы в дальнейшем возродиться уже в новом качестве – в теме блаженного воспоминания, растревоженной совести и горького покаяния.
Хотел он того или нет, Блок сам толкнул свою Офелию на путь декадентской вседозволенности, и она очертя голову кинулась в омут.
Пройдет много трудных лет, и Блок, возненавидевший все, что шло от психологии декаданса, терзаясь раскаяньем, трезво оценит поступки Любови Дмитриевны как закономерный ответ на свои «бесчисленные преступления» и скажет об этом в пронзительных стихах:
Вернемся к началу этого мучительного пути.
3
«Брошена на произвол всякого, кто стал бы за мной упорно ухаживать» – так рисует Любовь Дмитриевна положение, в котором оказалась она в начале 1906 года.
Тут-то и возник, уже в новой роли, Андрей Белый. Чем больше отдалялся он от Блока, тем теснее сближался с Любовью Дмитриевной. В сумбурной декламации о «братских отношениях» все настойчивее звучит призыв к решительным действиям: Люба должна уйти от Блока и связать жизнь с ним, с Белым.
Нужно сказать, Белый бил в самую точку: брак Блоков – это «ложь», и тянется она лишь из боязни нарушить светские «приличия». Теперь Белый, в полном противоречии с тем, что проповедовал раньше, доказывал Любе, что полюбил и оценил ее не как персонаж мифа, но как живую прекрасную женщину.
Она заколебалась, Белому удалось вскружить ей голову. И она словно заново расцвела, дышала молодостью и свежестью. Крупная, статная, белокожая и румяная, в тициановском золоте тяжелых волос, гладко уложенных на уши, с плавными, неторопливыми движениями, она могла показаться кому русской красавицей, кому – великаншей из скандинавских саг, а тому, кто смотрел на нее сквозь магический кристалл блоковских стихов, даже «нежной, тихой, светлой, обаятельной и таинственной», какой запечатлела ее чрезмерно благодарная память одной современницы. Оживленная, похорошевшая, она очень следила за собой, ходила в белом пушистом боа и в горностаевой шапочке.
Да и Андрей Белый был в ту пору хоть куда. Франтоватый, в картинной, широко разлетавшейся николаевской шипели с отцовского плеча, тонкий и стремительный, с печатью избранничества на челе, он смахивал на лицеиста минувших времен.
Совершенно синие фарфоровые глаза сияли, – про эти глаза говорили, что об них можно зажигать папиросу.
Неистощимый говорун, свои многочасовые (!) монологи он каким-то образом ухитрялся сводить к Любови Дмитриевне: она-де единственная и неповторимая, совершенно особенная и необыкновенная, и смысл всего, что происходит с ним, – в ее существовании.
Было от чего закружиться Любиной голове.
Мало знавший женщин и, более того, побаивавшийся их, но постоянно ввязывавшийся в сложные романы (чего стоила одна инфернальная история с Ниной Петровской!), Белый сумел представиться опытным Дон-Жуаиом.
Каждый день денщики Франца Феликсовича, посмеиваясь, вносили в гостиную корзины цветов для молодой барыни.
По вечерам Белый приходил, присаживался к роялю, наигрывал романсы Глинки – «Уймитесь волнения страсти…», «Как сладко с тобою мне быть…». Импровизировал что-то свое, говоря многозначительно «Это – моя тема…» Сидели обычно без Блока – тот или уединялся в своей комнате с книгами (готовился к государственным экзаменам), или надолго уходил из дома.
Намеки, наводящие речи, в которых все «темно иль ничтожно», нежные взгляды, скользящие улыбки, атмосфера утонченного флирта – и все под флером глубокомысленных рассуждений о тайном и несказанном.
Гуляли по Петербургу, заходили в Эрмитаж – обсуждали краски Луки Кранаха, светотени Рембрандта, любовались танагрскими статуэтками. Глядели на закат с крутого мостика через Зимнюю канавку… Вспоминался старинный романс:
Длинным путем, по бесконечным набережным, возвращались к обеду в Гренадерские казармы. К столу выходил молчаливый, замкнувшийся в себе Блок.
Белый с Любой мечтали о заграничном путешествии. Он готов был немедленно продать оставшееся от отца именье, – это дало бы до тридцати тысяч – деньги немалые. Можно было объехать весь свет, и еще осталось бы. Говорили об Италии, на Зимней канавке мерещились им каналы Венеции.
Как-то возвращались с вагнеровского «Парсифаля». Блок ехал в санях с матерью, Люба – с Белым. На пустынной набережной, за домиком Петра Великого, она сдалась: «Да, люблю», «Да, уедем».