Во имя честности по отношению к нашей религии нам самим необходимо помнить, что христианство повелевает жить в бедности и что это не дань прихоти, а необходимость, вызванная тем, что христианство хорошо понимает: только в бедности ему достаточно усердно служат».
А сейчас последуют фразы, которые произведут впечатление на каждого, фразы, буквально хватающие за душу. Ведь Кьеркегор не только верующий христианин, как это, по-моему, представляется кое-кому из присутствующих, он такой же человек, как все мы, человек, который анализирует, задает вопросы, снова анализирует, а потом уже судит судом своей совести, своего острого разума, своего сердца, в котором кипит борьба. Вы можете преподнести ему все, что угодно, — он оглядит это со всех сторон, ощупает, проверит на слух. Иногда своей прямотой и ясностью он напоминает Сократа. Но между Сократом и Кьеркегором существует различие: Кьеркегор задает воистину выстраданные вопросы. У него некий особый вид честности, ее нельзя успокоить, смягчить неточным ответом, и в то же время она не останавливается перед невозможностью получить ответ; она устремляется дальше, хотя твердо знает, что ей не дано достигнуть цели. Кьеркегор перепрыгивает с вопроса на вопрос, перескакивает с одного на другое, подвергает сомнению каждый добытый результат, и никогда не удовлетворяется им; скачет дальше, сам не ведая куда, ничего не завершая и ничего не зная наверное; в этом есть что-то от страха, некая оторопь, какую испытывает человек, разгуливая по краю бездны…
(Обернувшись, Элис встретилась взглядом с Кэтлин, они поняли друг друга без слов: рисуя портрет неугомонного философа, Эдвард имел в виду себя.)
— Его страсть, — продолжал Эдвард, — может быть направлена на разные предметы. Это не что иное, как совесть, христианская совесть, которую мы носим в себе, хотя сами того не замечаем; ее можно уподобить своего рода духовному нутру — желудку, кишкам, селезенке, печени. Ну а что же делает эту страсть такой беспокойной, такой ненасытной? Нечто похожее на грехопадение — жгучая, немеркнущая, несмываемая вина, которая неотделима от нашего существования и которая была еще неизвестна старику Сократу. Эти муки совести (Эдвард не умолкал, он растравлял себя все больше; Элис в ужасе поднялась с места и скользнула к дверям, она не могла этого вынести)… у Кьеркегора, насколько я понимаю, имеют две основы. У него, как и у всех ему подобных, совесть чрезмерно уязвима, пышет багрянцем, красна, как перец, постоянно саднит. Во-первых, его совесть хочет познать правду, правду до конца, отдаться ей всеми фибрами души, чтобы ничего не утаить перед этой правдой, я сказал бы даже, стушеваться перед ней… И вместе с тем его совесть стремится убежать — да, да, и это тоже в ней заложено. Убежать от греховности, от невыносимого гнета наследственной вины. Почему люди ищут с такой неудержимой силой? Хотят скрыть, что уже кое-что нашли. Это ведь так естественно. Они знают: стоит сделать еле заметное движение, и они дотянутся до правды. Но люди не рискуют подступиться к ней.
Последние слова Эдвард невнятно пробормотал.
Голос О’Доуэла звучал без всякого выражения:
— Что это за правда, до которой так легко дотянуться?
Элис сердито прошептала у дверей:
— Не прерывайте его, бога ради. Дайте ему выговориться.
Эдвард:
— Какое еле заметное движение следовало сделать Кьеркегору? Поверить.
Он слегка откашлялся и опять взялся за томик:
— Кьеркегор пишет:
«Я хочу честности.
Если стремление нашего поколения, нашего времени состоит в том, что оно намерено честно, правдиво, откровенно и прямо поднять чуть ли не бунт против христианства, что оно намерено сказать богу: „Мы не можем, не хотим склоняться перед твоей властью“ (но надо особо отметить, что это говорится честно, правдиво, открыто) — тогда, как бы странно это ни прозвучало, я буду с вами!
Ибо я хочу честности.
Во имя этой честности я готов рисковать.
Положим, что я паду жертвой в буквальном смысле этого слова, все равно я паду жертвой не во имя христианства, а потому, что я хочу честности.
Да, я знаю: это встретит одобрение Бога; в мире „христиан“, в нашем мире, хоть один да скажет: я не вправе называть себя христианином… но я хочу честности, и ради ее достижения готов рисковать».
Эдвард, который держался все время очень прямо, медленно закрыл книгу, и она соскользнула с одеяла на ковер. Мать далеко отодвинула торшер. Эдвард опять оказался в темноте; поддерживаемый матерью, он лег на бок. Мать осторожно укладывала его.
Воцарилось молчание.
Отец:
— И как далеко завела его честность? Чем он для нее пожертвовал?
Из темноты донесся голос Эдварда:
— Он умер в больнице. У него было несколько друзей и последователей. Кое-кто из них порвал с церковью. Я читал, что позже многие занимались Кьеркегором. Влияние его на богословов весьма значительно.
Материалист-астматик, противник Эдварда: