Он проследил, как они дошли до ворот, свернули вдоль стены, остановились. Там скрипнула, как простонала, дверь каморы, подвигался, помигал свет фонарный, опять взвизгнула и буцкнула дверь, слышно было — скрежетнул ключ замочный, и всё стихло. И хотя наказал Никон своему стряпчему разбудить его, едва доставят на подворье мятежного протопопа, он не стал этого делать. Стоял, глядя на купол колокольни Ивана Великого, как он на глазах всё четче рисуется на серой холстине неба и вот-вот взблескнет, первым накинув на себя солнечную шапку ещё не скорого здесь, на земле, солнца. Но день приходил пасмурный, тоскливый — вороний день, а они уж стряхнули сон в гнёзда по тёмным борам, сорвались с ночлежек и густыми стаями со всех сторон, как облавные конницы вражьи, с голодным карканьем сваливались на Москву.
Никон сам вышёл на высокое крыльцо за малое время до колокольного перезвона, скликающего к заутрене. Опершись на посох, смотрел исподлобья на чернеющего у каземата Афанасия, на стряпчего и как тот, завидя патриарха, им не разбуженного, низко закланялся, будто заизвинялся. Никон шевельнул посохом, подманивая его к себе, и стряпчий встряхнулся собачонкой, с готовностью подметнулся к владыке.
— Что там узник твой? — насупясь, спросил Никон.
— Дык сидит, — угодливо искривясь телом, успокоил стряпчий. — Ти-ихо сидит, тише мыши.
— До звона отправь его, чтоб людие не глазели, да как умостите на телегу — прикройте от глаз хоть соломкой.
— Скрою, а куда, владыко?
— В Андроньев монастырь. И не близко, а всё под рукой. Да Ивана Данилова ко мне направь. Поспешай с Богом!
Мещёрский затрусил к стрельцам, всполошил их срочным наказом, служивые засуетились, отперли дверь каморы, выхватили из нее Аввакума и за цепь, торопко, под приглядом стряпчего, потащили к конюшенному двору.
Никон глубоко, ноздрями, втянул в себя утренний молодильный воздух и вернулся к себе в палату. Скоро и Афанасий поскребся в дверь, бережно отворил ее, пропустил вперед себя попа Данилова, приземистого, голова клином и с такой же, вниз клином, бородкой. Никон сидел в кресле, сложив на коленях широкие ладони, смотрел на попа строго, не моргая. Поп от волнения узил глаза, тужась разглядеть сквозь туманец слёзный великого государя патриарха, беспомощно махал ресницами.
— Подступи, — повелел Никон.
Выгорбил спину Данилов, заподступал слепо и, не дойдя трёх шагов, бухнулся на колени, заелозил на них к владыке, тюкнулся лбом в колени и замер как помер. Никон погладил его по голове, наложил на загривок ладонь и потрепал, ободряя. Поп завсхлипы-вал, ловя длань владычную, поймал, причмокнулся к ней и опять обездвижел.
— Ужо как в сушиле неслуха нашего вынюхтил да стрельцов навёл, это ты ловко успел, — с видимой неприязнью похвалил Никон. — Но и я дело твоё по Казанской решил. Не бывать ей без протопопа.
— Государь велий, владыко патриарх! — захлюпал Данилов. — Я недругов твоих и Божьих вкрай изводить буду охочь, да сам-то я отсель кто стану? Про… про…
— Протопоп ты, ещё и какой протопоп, — утешил Никон. — Служи Господу и мне, как я велю, и я тебя не забуду.
И опять до порожка елозил на коленях, теперь уже протопоп Иван Данилов, там приподнялся, согнувшись, ласково поддал задом дверь и выпятился в прихожую.
— Тако вот обрящем себе верных, — усмехнулся патриарх. — Ну, да всяк человек слаб, и я, грешный… А ты, Афанасий?
— Слаб, по твоему слову, святейший, слаб! — нырнул головой до пола костыльник. — Яко все людие — слаб.
— Яко все? — Никон нахмурился, надломил бровь. — Ох, если бы все, да не все, Афанасьюшко… В Успение не пойду, заутреню в домашней отстою, — выудил из-под бороды золотые часы-яичко на тонкой цепочке, отколупнул ногтем крышицу. — Вот уж и звону быть кажут, поспешай, дьяк!
В сердце своём Никон презирал ломких душой людишек, кои под его взглядом таяли, как свечные огарки в горячем кулаке, пугливые, готовые на все с собачьей вежливостью. Упрямых скрытно уважал и побаивался, тайно завидуя их несломному духу, и сам, во всем упрямый, гнул их нещадно своей никем не обузданной властью до надлома, до слёз и вскриков о пощаде, чтоб подвалились к ногам афонями, не парили б над ним — духом высокие, — а чинно топтались по грешной земле с изувеченными крыльями. Яко все.
Алексей Михайлович, как обычно после заутрени и перед сходом малой Думы боярской, поджидал у себя в кабинете патриарха. Сидел в кресле, нахохлясь, поддерживая у горла отвороты лёгкой шубейки, накинутой поверх полукафтана. Его знобило и подташнивало после широкой попойки в Коломенском по случаю развеселой и удачной охоты сокольей на перелётных гусей. Однако при появлении Никона столкнул с колен пригревшуюся лохматую Цапку, встал. Шубейка сползла с плеч, он её не поднял, смотрел, виноватясь, на «собинного друга-отца» круглыми глазами в сетке красных прожилок, ждал приветствия.
Никон тяжёлой ступью подошёл к нему, благословил и поцеловал руку.
— Внове праздновал потеху, а, сыне? — спросил, печалясь. — Впору мне самому ездить доглядачим, да не поспею за тобой, стар, да и ты скор.