Как уже говорилось, отношение к новичкам в школе «для одаренных» было несколько иным, чем в других учебных заведениях. Учащиеся существовали там в условиях неослабляемой конкуренции: каждый год кого-то отчисляли и принимали новых, более способных, более подготовленных. Таким образом, состав класса постоянно улучшался, и по идее к выпуску должны были остаться только «самые-самые».
Зяма влился в коллектив на седьмом году обучения- раньше он жил в другом городе, — и тринадцатилетние школьники встретили его, как и положено встречать сильного соперника. Интересовались, что он играет, у кого учился прежде и к кому поступил теперь.
И- да будь все же, несмотря ни на что, благословенна та школа! — внешность Зямы, его толщина, его уродство не оказались в центре внимания.
Школьников занимало другое: когда в переменках между уроками Зяма присаживался к инструменту, стоявшему тут же, в классе, ребята обступали его, смотрели, слушали.
А за инструментом сидел человечек, эдакий Крошка Цахес, с почти квадратным туловищем, с лицом в воспаленно-шершавых пятнах, как при диатезе, с крючковатым носом и безгубым ртом, с ногами, едва достающими до педалей, короткорукий, но пальцы были длинные, тонкие, прогибающиеся на концах, как бы даже не пальцы — щупальца: ими он, казалось, видел, познавал мир.
А кисть руки изящна, женственна. Кисть точно принадлежала другому человеку. Изысканная, точеная кисть с бело-мраморной кожей, в то время как лицо, уши, шея пылали воспаленной краснотой.
Он играл. Выражение его лица было поначалу брюзгливое, потом насмешливое, потом издевательское, а потом оно вдруг становилось просветленно- печальным.
У одноклассников Зямы благоговение перед талантом было столь глубоким, что он не только никогда не подвергался насмешкам за свою внешность — ему, скорее, даже завидовали.
Но предстояло еще испытание и для Зямы, и для его сверстников: семиклассникам разрешили устроить вечер впервые с танцами, и кто-то обещал принести магнитофон.
Принаряженные школьники выглядели совсем как взрослые, и оказалось, что между ними возникают уже недетские проблемы и недетские мысли заботят их.
Класс вдруг раскололся на два лагеря, мужской и женский. Но полного согласия не было ни тут, ни там. Девочки только изображали видимое сплочение, а на самом деле ревностно оценивали одна другую. Шушукались.
«Галка нос напудрила… шу-шу, шу-шу». «Наринэ надела такой облегающий джемпер! Фи-шу-шу». «Рыженький третий раз подходил к Наринэ, и она совершенно некстати заливисто хохотала… Шу-шу!»
Надо сказать, Наринэ уже не впервые осуждалась подружками — ну такая кокетка! В их возрасте кто больше походил на взрослых, тот и вызывал наибольший интерес. Наринэ в своем развитии обогнала сверстниц, и они ей завидовали — мальчишки так к ней и липли!
А носатая армяночка Наринэ, с нежным пушком над ярким ртом, грозившим разрастись в жесткие усики, ничуть не смущалась укоряющих взглядов, скорее ее даже подстегивало коллективное неодобрение девичьего лагеря, и в душе она, верно, потешалась над уныло-ханжескими их лицами — эй, курятник, нате вам!
Стояла посреди зала под перекрестом взглядов, чуть отставив ногу и запрокинув голову, смеялась — пусть некстати и чересчур громко, — но ведь это к ней подошел Рыженький, к ней, и ни к кому другому!
А когда заработал магнитофон, такой старый, что чьи-то родители не пожалели отдать его на вынос, на котором звук плыл и пленка рвалась, но который все же наконец заработал, Наринэ подняла голые по локоть руки на плечи обомлевшего Рыженького, и в этом движении было столько даже не женской, а дамской обольстительной грации, столько торжества и рвущейся наружу молодой силы, счастливой уверенности в себе, что все замерли и даже забыли осуждать.
Рыженький, как он ни пыжился, все равно был — мальчишка! А вот Наринэ, Наринэ…
Их танец длился, казалось, очень долго, и все так пристально на них смотрели! Но у обоих хватило выдержки держаться так, точно они ничего вокруг не замечают. Потом к ним присоединились еще несколько пар, а потом уже танцевали почти все.
Не танцевал Зяма. Он стоял у подоконника и играл сам с собой в «коробок», украдкой бросая взгляды на танцующих.
А еще не танцевала Маша, и делала вид, что целиком поглощена беседой с тощей, смертельно скучной флейтисткой Олей. Оля сонно кивала, а Маша, жестикулируя, гримасничая, то поднимая брови, округляя глаза, то прищуриваясь, изображала необыкновенную оживленность, а на самом деле ей плакать хотелось от унижения и от жалости к себе.
Вдруг Оля зевнула и хотела было подняться. Но Маша вцепилась ей в руку, потянула вниз. «Сиди, — пригрозила шепотом, — сиди, а я буду рассказывать».
Оля, испуганная, удивленная, снова плюхнулась рядом.
Почему Маша не уходила? Вероятно, она все же на что-то надеялась. Никто из мальчишек в классе ей не нравился — но неужели она хуже всех!