Территория была в основном безлюдна, редко кто проходил от корпуса к корпусу. Конечно, съемки проводились не только в павильонах. На натуру выезжали даже в Среднюю Азию. Но сама территория фабрики была строго убрана, и случались секунды, особенно ранними зимними вечерами, когда мне казалось, что здесь вообще нет людей, только их сны. Фонари освещали белоснежные площадки и красные, чисто выскобленные кирпичные дорожки, их пересекающие.
В этот вечер я тоже не спешил. Но не потому, что хотел остаться
(разве что невидимкой). Я хотел покинуть фабрику как можно скорее, но боялся ускорить шаг, выдать свое желание, свой страх. “Эмка” стояла перед бункером, и мне казалось, что человек на заднем сиденье, с бумагами на высоко поднятых коленях не сводит с меня глаз. Мне казалось, что на меня смотрят из окон столовой и даже из вентиляционных отверстий под крышей съемочного павильона.
На проходной я предъявил пропуск. И мне почудилось, что охранник держит его дольше обычного. И долго внимательно смотрит мне в лицо.
Он возвращает мне книжечку. Поднимает шлагбаум. Я выхожу. Второй охранник, в стеклянной будке, неотступно смотрит мне в спину.
Кинофабрика пряталась в лесопарковой зоне. К трамвайной остановке вела липовая аллея.
Стояла тихая, сиреневая оттепель. Я шел под высокими, спокойными липами. Услышал звон трамвая и бросился бежать. Трамвай ходил редко.
Я успел запрыгнуть.
Здесь была конечная, народу немного. Частенько я вообще оказывался единственным пассажиром. Но в этот раз кроме меня были двое. Мужчина в очках сидел у окна. Меня поразило совпадение: именно на этом месте я увидел когда-то ту, по которой он плакал сегодня. В другом ряду, где сиденья двойные, устроился у прохода человек весьма определенного вида: в кепке на глаза, в сером драповом пальто с поднятым воротником, руки – в карманах. Он не сводил с мужчины у окна цепких глаз. Следил в открытую. Видимо, хотел запугать. Но казалось, что мужчина в очках совершенно погружен в свои мысли и ничего не замечает.
От остановки к остановке народу прибавлялось. Скоро места все были заняты, и даже в проходе уже толпились люди. И человеку в сером пришлось подняться, чтобы не упустить свою жертву. Дородная кондукторша толкнула его круглым плечом. Он отодвинулся. Трамвай зазвонил на повороте. Мужчина в очках вдруг встал. Казалось, он действует как сомнамбула, безучастно, будто кто-то им управляет. Он проталкивался к дверям. Человек в сером – за ним.
Трамвай встал. Они сошли. Серого человека затерли, и он соскочил чуть позже. Секунд на пять потерял из виду мужчину в очках. Именно в эти пять секунд мужчина в очках вынул из кармана пальто газетный сверток и сунул в урну.
Серый человек шел за ним следом. Мужчина никуда не убегал, тащился, как старик, нога за ногу.
На следующей остановке я сошел. И отправился назад.
Я не спешил. Я как будто прогуливался.
На остановке уже скопился народ. Трамвай не показывался. Мокро блестел булыжник. Я подошел ближе к урне. Сверток виднелся. На нем валялась обгорелая спичка. Наконец показался трамвай. Толпа сдвинулась. Я наклонился, схватил сверток и запихнул в карман.
Сверток был довольно большой и в карман едва протиснулся.
Я пропустил трамвай и сел на следующий. Проехал три остановки.
Пересел на другой номер.
Сошел я на Лесной улице, недалеко от Белорусского. Здесь и до моей
Тишинки было недалеко. Но домой я не вернулся. Сел в пригородный, и он увез меня из Москвы. Я думал, что навсегда.
Я вернулся в 1955-м. Мне уже исполнилось сорок, и я казался себе стариком, зажившимся на этом свете. Через справочную нашел сестру.
Она не узнала меня. И я молчал, не назывался. Так и стояли через порог. “Прощайте”, – протянул я ей руку. Она переступила порог, взяла меня за руку и тут узнала. Точно она была слепая и, только дотронувшись, коснувшись, могла распознать.
Я бы тоже ее не узнал. Так бы и прошли мимо друг друга, если бы встретились вдруг прохожими на улице.
Я жил под чужим именем, по чужим документам. Их мне достала женщина, к которой я постучал поздней мартовской ночью 1937 года. Я был оборванный, голодный. Но газетный сверток сберег в кармане пальто.
Она жила в доме на окраине небольшого русского городка, уже тысячу лет стоявшего над спокойной рекой. Я наблюдал за ней с вечера. Как она спускалась за водой в глубокий овраг у реки по деревянной шаткой лестнице. И крестилась на церковь без креста. Как говорила о чем-то с соседкой. И усмехалась. Лет ей было под тридцать.
Я сидел на скамейке, за голыми кустами сирени, у треснувшей черной плиты, на церковном, давно заброшенном, запущенном кладбище. Здесь было тихо, безветренно и все видно, что делается внизу. Церковь возвышалась и над рекой, и над холмистыми улочками. Из пустых церковных окон пахло сырым погребом. Мне хотелось курить даже больше, чем есть. Я уже успел пристраститься к куреву, заглушающему холод и голод.
Ее дом стоял темен, пока она не пришла со смены и не зажгла свет.
Затем уж спустилась за водой…
Под голой сиренью я нашел окурок. Дом ее стоял последним у оврага.
Из трубы потянулся дым.