… Судно царское шло по Шексне, приближаясь к Волге. По течению двигаться было легко, и расшива летела, как стрела. День выдался прозрачный и солнечный, как в раю. Звенели в вышине птицы. Митя играл на руках у Насти, тянулся к облачкам, повисшим в небе и причудливо менявшим под ветром свои очертания. Потом пенные гребешки привлекли его, и Фатима подошла ближе к борту расшивы.
– Ах, красота… какая красота! – вздохнул Иван Васильевич, умиленно оглядываясь и подталкивая жену, у которой от яркого солнечного света слипались глаза. – Ну ты посмотри, ну посмотри же!
Анастасия огляделась. И впрямь чудо как хорошо кругом. Широкое приволье сизой от ветра реки, по которой бегут белые барашки, широкое приволье береговой излучины, окаймленной вдали нежно зеленеющим березняком. И над всем этим – огромное, просторное небо, пронизанное, словно серебряной нитью, жаворонковой трелью!
Странно: Анастасия наверняка знала, что никогда не была здесь, а все же чудилось, будто все это она уже когда-то видела. Знакомо играют волны, и березки знакомо шелестят.
Ну конечно, видела! Она видела эту красоту во сне – в том самом сне, где Митя…
Словно бы чьи-то холодные пальцы стиснули сердце.
Она обернулась, ища испуганным взором сына. На миг от души отлегло. Да вот же он – играет, гулит на руках у Насти!
Анастасия с облегчением перевела дух.
Вдруг Настя покачнулась, поднесла ко лбу руку, словно у нее закружилась голова. Вскрикнула испуганно, наклонилась над бортом – и не успели стоящие невдалеке люди шагу шагнуть, как она перевалилась вниз и канула в воду вместе с царевичем, которого крепко прижимала к себе.
Оба сразу пошли ко дну и даже не всплыли ни разу.
ПЕСОЧНЫЕ ЧАСЫ
Владимир Андреевич Старицкий стоял на коленях и, задыхаясь от слез, лобызал руку царя. Он был так ошеломлен, что путался в словах. Что-то надо было сказать, особенное и значительное, могущее позднее быть записано в летопись как первые его слова в роли признанного государя… ну, почти признанного, но сейчас это неважно, – а у него язык прилип к гортани. Штука в том, что они с матушкой не успели подготовиться к известию, речей сложить загодя не успели, вот он сейчас и бекает да мекает, словно неразумный князь Юрий Васильевич, который сидит в углу палаты и позевывает, не понимая значения события, которое свершается на его глазах.
Вот прозорливица матушка! Говорила же, что царь еще раскается в немилости, которую проявлял к своей тетке и двоюродному брату после той пакостной истории с присягой царевичу Дмитрию, – так оно и вышло. Раскаялся! А царевича и вовсе второй уже год на свете нет…
Княгиня Ефросинья, растерянная не меньше сына внезапно обрушенной на их головы царской щедростью, быстрее его пришла в себя и смогла связать слова.
– Бог да благословит тебя, царь и великий государь Иван Васильевич! – воскликнула она звучным, торжественным голосом, в котором, однако, звенело необходимое количество слез. – Бог да продлит твои дни! Мы с сыном твои верные слуги, всякая твоя воля для нас закон, однако не прими за непослушанье, коли признаемся мы, что, услыхав о сей великой чести, коей ты нас облек, мы льем горькие слезы и посыпаем главу пеплом!
Иван Васильевич круто вздернул левую бровь, что всегда служило у него признаком величайшего удивления и даже замешательства. Тетушка слова в простоте не скажет. Умение княгини Старицкой нанизывать словеса превосходило умение иных рукодельниц низать разноцветные бусины! Эк завернула, эк вывернула! Отказываются они с сыном от царевой милости, что ли? Не по чину честь?
Царь покосился на Алексея Федоровича Адашева, который, как всегда, стоял у его правой руки, и увидел, что тот прячет в аккуратных усах усмешку.
Похоже, Ефросинья Алексеевна уразумела, что заехала куда-то не туда, и решила поправить дело.
– Потому нас не радует сия честь, что возвышение наше будет связано с кончиной твоей, государь, – произнесла она с такой глубокой печалью, что Иван Васильевич ощутил себя уже не просто лежащим в гробу, но и довольно глубоко закопанным. – Живи и здравствуй на множество лет, а мы, твои верные слуги, будем всякой воле твоей повиноваться!
Она поползла на коленках приложиться к государевой ручке, однако Иван Васильевич сошел с трона и сам поднял тетушку, облобызавшись с нею троекратно. В этой дополнительной щедрости была не столько родственная любовь, сколько облегчение от того, что он наконец проник в смысл сих цветистых речевых фиоритур, и желание прекратить новое извержение словес.
– Аминь, – только и сказал он тетушке, однако князя Владимира подымать не стал и позволил ему прижаться губами к своим перстням, в знак полной покорности воле государевой.