Читаем Гаршин полностью

Он ходил на занятия, сдавал экзамены или не сдавал их, если мешала болезнь. Он изучал Дарвина, штудировал «Первобытную культуру» Тейлора. Он слушал лекции Герда в Соляном городке, с Латкиным обсуждал «Исторические письма» Лаврова, с Малышевым ходил на выставки (Миша стал уже настоящим художником), снимал комнату вместе с Васей Афанасьевым и был поверенным его немудреных юношеских тайн. Не изменяя опере, он зачастил в Александринку: молодая актриса Савина всех сводила с ума. Каждый рубль казался ему богатством. Он бегал по урокам, когда удавалось достать их; подчас давал уроки не за деньги — «за стол». Полторы недели довелось ему учить математике юного князя Кочубея. Почтенный слуга по мраморным лестницам отводил его в кабинет, где изысканный красавец мальчик лениво играл с собакой, дожидаясь репетитора. Хрусткие кочубеевские ассигнации были не стыдные деньги: Гаршин клал их в карман без укоров совести — не то что теплые монетки, которые суетливо отсчитывал ему в ладонь отец другого ученика, обремененный огромным семейством портовый служака.

События спешили, набегали одно на другое, радовали и огорчали, оставляли следы на душе. Это называлось обыденной жизнью.

Так жить было нельзя. Он не имел права разделить жизнь на семестры и жить для себя. Он хотел счастья другим. Теперь все другие объединились в нечто огромное, сильное, нужное, то, что называлось народ.

Он приходил в аудиторию и вдруг замечал — стала просторней скамья. Кого-то, кто сидел с ним рядом вчера, вышвырнули из института. Он спрашивал: «За что?» — «За народное дело!» И пока Тейлор вел его в увлекательное путешествие по тысячелетней истории культуры, сверстники, звеня кандалами, шли по этапу, и редкие встречные снимали шапку, крестились и долго глядели вслед колонне, покачивали головами и говорили: «За народ страдают».

В Петербурге гастролировала мадам Жюдик — он четыре часа подряд до слез хохотал в «Буффе», забывался. Тем страшнее было возвращаться по темным мокрым улицам, думать, что в Париже не только мадам Жюдик, но и те, «кого расстреливали у стены на кладбище Пер-Лашез, и маршал Мак-Магон, человек с темным прошлым и кровавым настоящим; что в хвастающей свободами Англии безжалостно расправляются со стачками; что по Пруссии гордо вышагивают солдаты железного канцлера с такими же острыми, как у канцлера, усами; что в России, в Европе и всюду народ притесняют, тащат, и не пущают, и на всякий случай держат еще за пазухой тяжелый камень войны.

Так жить было нельзя — душно, мрачно. Надо было куда-то идти, что-то делать. Гаршин прятал глаза, повторял: «Умные молчат и мучаются». Он говорил неправду. Сам он не мог молчать. Он писал…

<p>«О РАНАМИ ПОКРЫТЫЙ БОГАТЫРЬ!»</p>

Стопа чистой бумаги на столе. На верхнем листе ни строчки, ни буковки. Кажется, схвати сейчас перо — и стихи свободно потекут. Не надо! Не надо! Всеволод знал уже горькие минуты похмелья. Шутил: «стихи ложатсяв огромном количестве на бумагу, а после вместе с бумагой кладутсяв печь». Много ли из рожденных им творений он оставил в живых? Одно? Два? Да и кому бы понадобились эти версты строк — стишки, маброски в прозе? Кому они помогут? Помирающему с голоду мужику? Интеллигентному юноше, который ищет пути и на каждом шагу ступает в грязь? Милой уездной барышне, для которой будущее замужество глубокая темная яма? Ученому человеку, тратящему знания и труд, чтобы набивать мошну неучу?

Не писать? Но если невозможно молчать? Если душа болит от жалости к людям? Если угнетение, несправедливость язвят сердце? Если все в тебе кричит? Кусать кулаки — и молчать? Смотреть, как другие страдают, как другие борются со страданием — и молчать? Нет, будь как будет!..

Нет, не дана мне власть над вами,Вы, звуки милые поэзии святой;Не должен я несмелыми рекамиКасаться лиры золотой.………Но если сердце злобой разгоритсяИ мстить захочет слабая рука —Я не могу рассудку покориться..

19 февраля у Гаршина всегда было скверное настроение. День великого обмана. Он смотрел в окно — вместо каменных громад видел покосившиеся грязные избы, вместо господина на извозчике — сутулого мужика, плетущегося за плугом, видел рано постаревших, измученных баб, слышал крик голодных ребятишек. Это называли «свободой». Горячо говорил друзьям: «Конституции делаются, а не пишутся на бумаге!..» Повторял, усмехаясь зло: «Бумажное освобождение…»

…Честный земец мечтает трудиться с пользою для общества. Его начинания разбиваются о косность, словоблудие и корысть прочих деятелей — тем лишь бы выжать свои доходцы. Начатая повесть о земце лежала в столе. Продолжать ее не хотелось. Получалась она вялой, бескровной, и все, что говорилось в ней, было уже десятки раз говорено другими. Не хватало своих впечатлений.

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже