Виньес отбыл на теплоходе в Барселону, «дабы пред Всевышним предстать на родине и лечь в родную землю». В финальной части романа «Сто лет одиночества» Гарсиа Маркес напишет: «Горячая любовь учёного каталонца к печатному слову являла собой смесь глубокого уважения и панибратской непочтительности. Эта двойственность сказывалась даже в его отношении к своим собственным писаниям. Альфонсо, который, намереваясь перевести рукопись старика на испанский язык, специально изучил каталонский, однажды сунул пачку листков в карман — карманы у него всегда были набиты вырезками из газет и руководствами по необычным профессиям — и в какую-то ночь потерял все листы в борделе у девчушек, торговавших собой с голодухи. Когда учёный каталонец узнал об этом, он, вместо того чтобы поднять крик, как боялся Альфонсо, сказал, помирая со смеху, что это вполне естественная для литературы участь».
Так оно на самом деле и было. В борделе «У чёрной Эуфемии» интеллектуал, эстет Альфонсо Фуэнмайор, увлекшись философией в будуаре и новой девочкой, потерял единственный экземпляр драмы Рамона Виньеса, его «опера магна», над которой каталонец трудился многие годы. В мусорном баке на другой день друзья отыскали лишь несколько измятых, закапанных страниц.
О своих друзьях той поры Гарсиа Маркес скажет журналистам: «Они сыграли решающую роль в моём интеллектуальном становлении, они направляли мои читательские пристрастия, справедливо ругали, хвалили, помогали во всём. Я очень серьёзно отношусь к мужской дружбе, ценю её. И самое важное то, что, как бы ни поворачивалась жизнь, как бы ни складывалась судьба того или другого, они продолжают оставаться моими лучшими друзьями. <…> Наши споры до хрипоты, взаимные резкости и грубости оставались между нами. Мы забывали о них, лишь только вставали из-за стола или когда среди нас появлялись другие люди. В кафе „Лос Альмендрос“ однажды поздно вечером я получил урок, который запомнил навсегда. Мы с Альваро пришли позже и с ходу включились в жаркую дискуссию о Фолкнере. За столом сидели и Херман с Альфонсо, но они хранили гробовое молчание. А мы с Альваро спорили и орали, как сумасшедшие. И пили, конечно, мы всегда пили. В тот вечер, разогретый выпитым, в качестве последнего аргумента по поводу „Шума и ярости“ (роман Фолкнера.
У нас были обширные знакомства — среди ремесленников, механиков из ближайших гаражей, мелких служащих… Наиболее запоминающимся был квартирный вор. Он приезжал на наши сборища ближе к полуночи: гитаны в обтяжку, теннисная майка, бейсболка и чемоданчик с его профессиональными инструментами — набором отмычек и всем прочим… Наши встречи, наши споры были, безусловно, плодотворны, хотя и отпугивали многих. Однажды на исходе ночи мы так разорались, споря о Дос Пасосе, что одна из гетер квартала Гато Негро крикнула нам из окна: „Эй, парни, если вы и трахаетесь так, как вопите, то цены вам нет, и я готова давать бесплатно!“ Нередко мы встречали рассвет в безымянном борделе китайского квартала, где жил и работал Орландо Ривера. Он писал фрески. Никогда в жизни не встречал более эксцентричных людей. У него была козлиная бородка и взгляд лунатика. С детства он почему-то внушил себе, что он — кубинец. Кончилось тем, что он в конце концов им стал. И это ему шло. Он говорил, ел, стригся, одевался, танцевал, любил женщин, как кубинец. И умер кубинцем, так никогда и не увидев Кубы. Он практически не спал. В какой бы поздний или ранний час мы к нему ни завалились, он, взъерошенный, испачканный краской, иногда отупевший от марихуаны, спускался со стремянки и что-то лепетал на языке мамби… Я был самым бедным в нашей компании, часто без крыши над головой в буквальном смысле слова, и чаще, скрывшись в глубине „Рима“, писал до рассвета».