Читаем Гаспар из тьмы. Фантазии в манере Рембрандта и Калло полностью

Бледное небо над миром, угасающим немощно, быть может, пройдет заодно с облаками: блекнет ветхий, лоскутьями, пурпур закатов в реке, спящей на горизонте, который затоплен лучами и влагой. Деревья томятся, и под убеленной (пылью времени больше, чем прахом дорог) их листвой возвышается холстинный дом Изобразителя прежде Бывшего; не один фонарь в ожидании сумерек подцвечивает лица несчастной, бессмертной болезнью, грехом столетий раздавленной толпы мужчин вместе с чахлыми, рядом, сообщницами, чьи утробы несут жалкий плод, с которым изнеможет земля. В тревожном безмолвии всех Этих глаз, какие там заклинают солнце, меж тем как оно, уже под водой, проваливается с безнадежностью вопля, – бесхитростное зазывание: «Никакая вас не усладит внутренним зрелищем вывеска, ибо художника нынче нет, способного запечатлеть его печальную тень. Я предлагаю живую (и сквозь года сбереженную неподвластной наукой) Женщину прошлого. Какое безумие, наивное, девственное, золотистый экстаз, нет, не знаю что!… ею названное своей шевелюрой, извивается с легкостью тканей вокруг лица, озаренного кровавой наготой ее губ. Вместо тщетных одежд у нее – тело; и подобные самоцветам глаза не сравнятся со взглядом, струящимся из ее блаженной плоти: от высокой, как если бы полнилась молоком вечности, концами к небу, груди до гладких ног, впитавших соль первозданного моря». Мужья, видя мысленно бедных подруг, плешивых, убогих, пронизанных страхом, теснятся толпой; да и те, в меланхолии, движимые любопытством, тоже хотят поглазеть.


Когда все наглядятся на это сущее благородство, реликвию некой проклятой уже эпохи, то – одни равнодушно, ибо нет у них сил разумения, но иные подавленно, из-под век, увлажненных немыми слезами, – переглянутся; тогда как поэты этих времен, с прежде тусклым, теперь пылающим взглядом, направятся к своей лампаде, на миг опьяненные туманностью славы и не помня, под наваждением Ритма, что принадлежат эпохе, которая пережила красоту.


II. ОСЕННЯЯ ЖАЛОБА


С тех пор как Мария меня покинула, улетев на другую звезду – какую же? Орион, Алтаир или к тебе, зеленая Венера? – я всегда дорожил одиночеством. Сколько долгих дней провел я один со своим котом! Говоря «один», я подразумеваю: без кого-либо во плоти, а мой кот – напарник мистический, дух. Я поэтому вправе сказать, что долгие дни провел один со своим котом и один – с кем-то из последних авторов латинского упадка; ибо странно и необычайно, с тех пор как жемчужного существа больше нет, полюбилось мне все, что сводится к одному слову: закат. Так что в году моя избранная пора – последние летние истомленные дни, непосредственно перед осенью, а в течение дня гулять я привык, когда солнце покоится, перед тем как истаять, лучась желтизной меди на серых стенах и медным багрянцем – на стеклах. Также и литературой, от которой душа моя ждет упоения, я назову угасающую поэзию Рима, поскольку лишь, впрочем, она не впивает никак освежающего приближения варваров и не лепечет отнюдь детской латынью начальной христианской прозы.

Итак, я читал одну из этих милых поэм (чьи пятна румян меня чаруют больше, чем юношеский румянец), погружая ладонь в меха чистокровного зверя, когда под моим окном истомленно и меланхолически запела шарманка. Она играла в широкой тополевой аллее, где мне кажутся хмурыми листья даже весной, после того как Мария здесь, в последний раз, прошла со свечами. Инструмент опечаленных – что ж, это верно: рояль мерцает, скрипка несет истерзанным чувствам свет, зато шарманка меня заставила, в сумерках воспоминания, безысходно мечтать. Сейчас, когда она щебетала незамысловато-веселый мотив, вселивший радость в сердце предместий, мотив старомодный, избитый, – отчего же ее ритурнель меня трогала за душу и доводила до слез, как романтическая баллада? Я впивал ее медленно и не бросил в окно ни единого cy из страха двинуться с места и убедиться, что инструмент пел не один.


V. БЛЕДНЫЙ НЕСЧАСТНЫЙ РЕБЕНОК


Бледный несчастный ребенок, зачем распевать во все горло на улице пронзительно-дерзкую песнь, замирающую в кошачьем царстве на крышах? ведь она не пробьется сквозь нижнеэтажные ставни, за которыми от тебя скрыты тяжкие занавеси бледно-алого шелка.

И все же ты – некуда деться – поешь с непреклонной решимостью мальчугана, который проходит по жизни один и, ни на кого не надеясь, трудится сам. Был ли у тебя отец? Нету даже старухи, чтобы забыть тебе под ее тумаками о голоде, когда ты возвращаешься без единого cy.

Но ты трудишься сам; стоя под окнами, прикрытый выцветшим платьем мужского покроя, истощенный до времени, непомерно для своих лет, ты поешь хлеба ради, ожесточенно, не роняя злобного взгляда на прочих детей, играющих посреди мостовой.

И так сильна твоя жалоба, так сильна, что кажется, будто твоя голова, которая тянется, непокрытая, ввысь по мере того, как растет сила голоса, хочет слететь с твоих детских плеч.

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже