Здесь — объяснение того нестандартного интереса к "поэтам начала века", которых Тарковский мыслил не персонами, а носителями некоего "собирательного качества", причем себя самого он склонен был отождествить именно с "кем-нибудь из небольших поэтов… с Дельвигом, быть может". Какое твердое неприятие гигантомании, на которой держалось все державное, великое, грандиозное! (Интерес к Пушкину и Тютчеву возник позже, и о Лермонтове были написаны стихи — тоже позже).
Отчетливо выраженное нежелание травиться "великими идеями", без которых не мыслила себя советская поэзия большого стиля! Неукоснительная готовность хлебать из "горькой обжигающей чаши… саднящее зелье беды"… Принять судьбу тех, что идут "стороной", отказываясь от столбовой дороги истории.
Но попробуй уберечься, если история сама влетает с большой дороги на окраину бывшей империи! Чехарда властей! Дети играют гранатами, патронами "и даже снарядами". С улиц исчезают "хорошо одетые мальчики" (в шляпах на резинке), все ходят в перешитых шинелях и гимнастерках. Бронепоезд делается чем-то более реальным, чем гимназия.
"Нас воспитала романтика гражданской войны", — признает Тарковский. Но, в отличие от прочих сверстников, изошедших завистью к старшим братьям которые на войну "поспели", а эти — "опоздали", Тарковский не испытывает подобной ностальгии. Потому что его старшего брата (того самого, что изучал каналы на Марсе) бандиты таки-угробили.
Милицейские облавы. Голод. Оборванность. Директор гимназии не допускает к занятиям без обуви. Униженные попытки достать денег, чтобы купить ботинки.
"Первое стихотворенье сочинял я, как в бреду: "Из картошки в воскресенье мама испекла печенье!" Так познал я вдохновенье в девятнадцатом году".
Объятый вдохновеньем юный стихотворец ходит с тетрадью подмышкой и декламирует революционным матросам Алкея.
"Надо мной не смеялись матросы. Я читал им: "О, матерь Ахайя!" Мне дарили они папиросы, по какой-то Ахайе вздыхая. За гекзаметр в холодном вокзале, где жила молодая свобода, мне военные люди давали черный хлеб двадцать первого года".
Нет больше гимназии с ее гекзаметрами. Нет музыкальной школы имени Робеспьера. Есть только что устроенная советская "трудовая школа", в каковую и поступает вчерашний гимназист-музыкант-поэт.
Окончив ее, он покидает город своего счастливого детства и едет в Москву.
Отъезжая, сжигает всё, что успел написать.
Москва 1925 года — если говорить о том, какой стороной она поворачивается к шестнадцатилетнему провинциалу, — это не только скитанье по чужим углам и случайные заработки. Это и Брюсовский Институт (среди однокашников — Мария Петровых, Семен Липкин). Это — по рекомендации профессора Шенгели — газета "Гудок" (среди сослуживцев — Юрий Олеша, Илья Ильф, Евгений Петров). "Искрометная среда!" — отмечают биографы.
Эти искры, однако, так и не поджигают Тарковского, хотя всё, что требуется, он добросовестно делает (и фельетоны в "Гудок" — пишет).
Поэзия остается "в стороне".
А где же пьянящие лозунги "лефов", "рефов" и прочих кочегаров "искрометной среды"?
Эта зарисовка, где футуристы и символисты приравнены к бандитам с обрезами, — единственное у Тарковского упоминание о тогдашнем поэтическом авангарде, и оно начисто отрицательное.
Вадим Кожинов, тем не менее, усмотрел у молодого Тарковского программную идею "неоклассики", то есть стремление механически соединить традиционный русский стих с новациями ХХ века. В соответствующих манифестах — призыв ввести в этот стих "и тревогу футуристических ритмов, и тяжесть кубистских массивов, и огненность экспрессионистских бессмыслиц". Столь пьянящий коктейль подтвержден у Кожинова ссылкой на Блока, который в свою очередь сослался на Сметанича (переводчика, известного под псевдонимом Стенич), у него Блок усмотрел "популярную смесь футуристических восклицаний с символическими шепотами" (точнее было бы: символистскими. —
Л.А. ). Такая зоркость понятна: у самого Блока в "Двенадцати" можно, наверное, обнаружить подобную смесь: победоносные восклицания и посрамленные шепоты. Но Тарковский тут абсолютно не причем, никакого "лефоакмеизма" и прочих комбинаций, взятых с большой дороги поэтического авангарда, из него не извлечешь, он с самого начала строит свой дом "от большой дороги в стороне".На большой дороге звучит призывная медь. А в стихе Тарковского единственная "медная струна", которую он согласен различить, — "запечная скрипка домашнего сверчка". И только. Лучше оглохнуть, чем слышать, как на большой дороге "взвывает медь", как "нарастает за окном далекий марш, военный гром". А если трубач все-таки вынужден выдувать мелодию в общем оркестре, то плывет с его нотного листа "шаровая пустота", ощущает такой трубач "бесплодный медный привкус на губах": его мучит жажда, ему не хватает влаги…