Разве что Всеволод Некрасов отбрасывает сюжет и ведет свой диалог с читателем с позиции самой реальности. Он не описывает страшную, давящую реальность, как это делал его великий предшественник, а становится сам частью реальности обыденной жизни. Где же тут взяться высокому штилю. Скажем, вот ощущение подростка военных лет:
Это речевая разговорная поэзия, иногда игровая, но никуда не деться русскому поэту от своего менталитета. Долго состояние игры Всеволод Некрасов выдерживать не мог, играть начинал всерьез, как пацаны во дворе, которые и в игре своей часто стояли насмерть. А бывало и погибали. Вот то отличие его от окружающей игровой и пародийной среды андеграунда, которое Всеволод по доброте своей и дружеским чувствам долгое время не мог понять. Он как бы "заигрался" в своём минимализме, в своей словесной немоте, немногословности, смысловых повторах и паузах.
Как тот парнишка-часовой из рассказа Аркадия Гайдара, которого забыли сменить на посту, а уйти сам он не имел права… Он так и стоял, так и стоит на своём посту все тридцать лет, доводя до совершенства своё языковое чутьё. Пятьдесят лет в поэзии андеграунда, семьдесят один год — серьезной стойкости поэта можно только позавидовать. В то время, когда его молодые соратники играли со смыслом, весело меняя его, пародийно выворачивая наизнанку, как Дмитрий Пригов в стихотворении "Куликово", Всеволод Некрасов доискивался до первоначального смысла слова, взламывал стёртые разговорные клише.
Это бормотание человека, наконец-то обретшего речь после долгого вынужденного молчания. Бормотание может переходить в стон, в плач, в раздражение, в прямое возражение, в гневное восклицание, и тут даже междометие может становиться самостоятельным стихотворением. Но без словесного смысла этот минималист от поэзии себя не мыслит. Тем и отличается от западных коллег-конкретистов и концептуалистов, тем и чужд Борису Гройсу и Михаилу Эпштейну. Даже в едких словах-строках по поводу великой французской революции.
Вот и весь финал французской буржуазности, другого не будет. Эта смысловая нагрузка и выделяет его, кроме собственной поэтики, из круга московских концептуалистов. Никогда он не примет курицынскую постмодернистскую модель мира: "В постмодернистской модели мира нет категории Истины, как и категории Идеала, всякий из локальных проектов имеет локальный же, ситуативный, контекстуальный идеал и контекстуальную истину, всегда текучую, изменчивую, не фиксированную".
Нет, не время, и не предательство, и не чрезмерные амбиции развели былых друзей и соратников из круга московских конкретистов и концептуалистов. Смысловой подход к слову был иным. Он, как и его старшие друзья из круга Лианозовцев, так и не отказался от высших истин, от веры в слово художника. Они и возникли всё-таки не забавы ради, а формируя стихами Эпоху Возражения ещё в конце пятидесятых годов. Они, если и отрицали смысл, то смысл окружающего их застоя, чиновного беспредела. И потому даже повтором звучащее слово в их стихах противостояло общепринятому затёртому официальному значению и становилось вызовом художника. Будь то картины Эрика Булатова и Олега Васильева. Будь то стихи Яна Сатуновского, Игоря Холина и Всеволода Некрасова. Собственно с них и начиналась новая поэзия. Когда самый чистый эксперимент становился вдруг продуманным лозунгом.