Домой я приехал поздно. Было страшно входить. Но, открыв эту дверь, я вошёл. Было всё на своих местах, как я и оставил, носки раскиданные, свитера (помню, собирался в Оптину быстро) и бумага, лист белый, на котором написал, что я сделал и где меня искать, так и лежала на столе. И вдруг меня как пронзило, что всё это было безумие, меня как осенило, что никого я не убивал. Не мог я её убить, не мог и мальчика-португальца. Диск телефонный блестел. Я понял, что это знак, что надо набрать, набрать сейчас же номер её и удостовериться, мираж это, бред это всё. Но уж лучше безумие, чем убийство. Пальцы сами собой потянулись. Вставил, помню, три или четыре, забыл, как набирать, и… А вдруг правда, что убил?! Сейчас, вот сейчас подойдёт её мать на звонок и снимет трубку. А я? А я позову Лизу и скажу, кто её просит, назову свой голос, что это я, и мать её тогда страшно закричит, дико так закричит, что мне станет так же, как и тогда, когда распихивал по синим сумкам, и не влезало, и что теперь не будет сил уже ни на что, ни на что, даже открыть балкон и броситься. И я снова, как в снег падал. Но какая-то странная надежда, что надо набрать, что я никого не убивал, вела пальцы. Три, восемь, два… И я набрал, всё набрал, все цифры. И после гудков, когда я ещё надеялся, что никто не подойдёт, подошла её мать. И я попросил подозвать Лизу. Я так и сказал: "Позовите, пожалуйста, Лизу". Она долго молчала, и я понял, что это правда, что это конец, теперь конец, именно теперь, а не тогда, когда упал в снег и лежал, холодея и холодея, отдавая себя в лёд, чтобы и кровь стала как лёд, как ледяное дерево, пронизавшее меня, и чтобы слезы стали как ледяные дары (я же тогда не выдержал, перевернулся на спину, что пусть глаза первыми замёрзнут, а не закрою их, так и буду смотреть на звёзды, раз они есть надо мной в этом чёрном небе).
И мать вдруг спросила меня, как-то тихо так спросила, хрипло, как собака, как волкодав какой, с какой-то тихой прекрасной ненавистью, словно это всё она будет делать со мной сама, именно сама, и именно так, как я сделал это с её дочерью и с сыном её дочери, что она сделает это в точности так же, чертёж этот повторяя до деталей, до тонких линий, и что снова будет расстелен чистый полупрозрачный целлофан, на котором уже будет лежать не Лиза, а я, обнажённый, моя голова, спина, нога… Но что я буду ещё живой и что я буду ещё знать, что это ещё не конец, а конец будет во второй раз, когда она будет совершать это надо мной во второй раз, за Николеньку, а пока только пытка, страшная, но пытка, не смерть ещё. Тихо и странно улыбаясь, через свою ледяную радость, делая с остервенением всё глубже и глубже, всё мучительнее и мучительнее, делая это потом на смерть, медленно и точно, не крича, не дыша, спокойными, недрожащими руками, как когда то, что твоё — твоё, и можешь не торопиться, потому что больше ничего нет, нет ничего другого, и там тоже ничего нет, вот почему можешь не торопиться… И я ждал, и слышал, как она дышит в трубку, тихо дышит, словно боясь, чтобы я не ушёл, не сорвался с крючка, ведь она знала, что это звоню я, кто же ещё, как не я. И когда она поняла, что я не положу, не положу, уже не положу, не нажму на рычаг, что уже весь я здесь, и весь я её навсегда, навсегда, тогда она тихо и вкрадчиво спросила: "Кто… её… спрашивает?" И я сказал, что её спрашивает Матвей. И было это молчание, было это такое молчание, каким оно бывает только у знающих и только у преисполненных, только то, невиннее чего не бывает, и отчего только и падаешь в боль, лишь бы без сознаний, без сознаний, ради смерти прошу, один раз, и страшнее чего не бывает, потому что остаётся ещё и надежда, что я никого не убивал, что это какой-то воспалённый мозг. Я же не мог, не мог её убить, Лизу, не мог. И Коленьку не мог, ведь я же нормальный, обычный человек, я же не садист, не убийца, не мог я, не мог…
"Кого? — глухо сказала она, мать, и я уже знал, что она скажет, что она сейчас скажет, чтобы я приехал. — … Вы… вы… не могли бы сейчас приехать?" — тихо и словно глотнув воздуха закончила она, словно перед этим и не дышала.
"Зачем?" — тупо спросил я.
"Я вас прошу", — сказала она как-то по-особенному, теперь меняя интонацию, так, чтобы я понял, что это она, мать Лизы, просит меня, потому что Лиза уже не знает, что её мать просит меня; просить другого человека — это всегда унижение, а теперь… ей… меня…
"Хорошо, — сказал я, зная, о чём она просит, чтобы я смилостивился и разрешил ей, именно ей. — Хорошо, — повторил. — Я сейчас приеду".
"Я жду вас", — сказала она и положила трубку.