Ибо, несмотря на узелки и петельки, которые вытворяют порою с нами братья Авось с Небосем, мы по-прежнему верим в их силу. Конечно, древние боги толкают нас на авантюры, но без них жизнь походила бы на прокисший говяжий студень; прозевали, пожадились и вот так никчемно испроказили свою судьбу – протолклись, как мураши, средь буден, а вспомнить-то и нечего, нечем и похвалиться. А вспыхнув от восторга слезящейся душою, невольно возблагодарить и Мати Пресвятую Богородицу.
Из-за своего бодливого характера и некоторой безалаберности я был частенько дружен с Авосем, ходил у него на поводу и скоро сам стал Авоськой, которому без древних братцев жить невмочь. Был я крещён, но на Бога, тем более на Пресветлую Лучью, редко полагался, хотя в самые тяжкие года именно Господь незримо протягивал мне руку…
В девяносто пятом загорелся я поехать к Есенину на Оку. От моей деревеньки Часлово до родины поэта вёрст сто с гаком. Россию безжалостно ломали через колено, рубили на полти, как убойную скотину, стон катился по всей стране, и деревнюшка иссякала, скукоживалась на моих глазах, укрывалась в погребальное платье. За какие-то три года печище словно повыгарывало без огня, пал прокатился без дыма, и крестьяне, спасаясь от нашествия новых гуннов, спешили на Красную горку; снимали с сушил загодя приготовленный тёс, сбивали домовинки, присматривали, чистили на жальнике место себе, выбирая посуше, повыше и поприглядистее. Да чтоб в соседях оказался добрый, спокойный, нестяжательный человек, с кем бы можно было вести на том свете не вздорные беседы.
Рано в природе заосенело, поприжухло, после ветровала вновь оборвало провода и редкий огонь керосиновой лампёшки едва пробивает загустевшую вечернюю тьму. Крохотная дочь безмятежно спит в люльке, трёхлетний Алёшка нявгает, хохочет на всю избу, настырно тычется во все углы, нет ему угомона, словно внутри сидит занаряженная адская машина; вот приложится, неуёмный, лбишком в очередной раз об угол печи и обратится в облачко пыли; давно ли, оголец, говорить научился, а теперь слова сыплются горохом – устанешь слушать, – а в голубеньких, чистых, как родниковая водица, глазёнках сполох и восторг.
Вот сидишь в избёнке, сложа руки, глядя на трепетное пламя за пузатым стеклом, готовое сорваться с обугленного фитиля, и вселенская тишина и какая-то мировая остылость за окнами невольно берут тебя в плен, наливая хладеющую кровь свинцом.
Сумрак по углам, уродливо вытянутые тени копошатся по избе, ведут неслышную беседу, то расползаясь, то снова сходясь в один круг: жена вышивает, склонившись над пяльцами, тихо посапывает дочь. Вот и сын присмирел, лежит в кроватке у столбовой печуры, пялит глаза в потолочины, по которым, как диковинное лесовое зверьё и хохлатые, зобастые, бородатые боровые птицы, разбежались потемневшие сучки, сколы и пролысины. С чугунным бряком свалился сверху на стол древесный жук-броненосец, раскорячил лапы, не в силах перевернуться на живот; такой жуткий насыльщик из аидовых подземных теснин, слепленный из хитиновых скорлуп, особенно неприятный при свете керосиновой лампёшки. Я вздрогнул и очнулся. Хотел с отвращением смахнуть на пол и раздавить ногой, заранее ощущая, как противно лопнет он под ступнею; но тёща уловила моё желание и опередила, ловко прихватила "порчельника" тряпицей, посмотрела с любопытством, как жук, словно младенец, сучит ножонками, и выкинула в окно.
"Ишь вот… Тоже божья скотинка… Сколь плодущой и живущой", – сказала наставительно и снова отошла в свой угол, села на старушью постелю, надолго замолчала, смиренно затаилась, уронив руки в натянутый подол тёмного платья. Сухонькая, с тёмным иконным лицом, словно сошедшая с образа.
Сейчас Большая Медведица дежурит над моей крышею, оставляя царапыши на шифере, раскалённые звезды, хоть растопку поджигай, брызгают искрами, и бледные сполохи гуляют по небу, как лучи притаённых прожекторов, выставленных где-то за Пушкиным болотом. А по столицам кипение страстей, идёт заказной отстрел "по лицензиям", выбивают матерый крупняк, характерных русских людей, но под равнодушную руку попадается и просто мелочёвка из людского муравейника (человейника), угодившая под гранитную ступню жестоковыйного хозяина, – только косточки хрустят, хоронить не успевают; и телевизор хоть не открывай, сплошное мочилово.
Тут, братцы мои, невольно загрустишь поначалу, потом взвоешь от той неопределённости, что нависла над каждой русской судьбою: вот запрягли в телегу, навьючили и погнали, пристроившись с плёткою на передке, а куда правят, бестолочи, – того и сами не знают. Но, наверняка, сыщется и в деревнюшке тот мудрец, кому видно всё на небеси на сто сажень вглубь под землею. Сидит себе на завалинке иль на скамье под плачущей ветлою и крутит под махорную трубу невесёлую думу, мотает свою мысленную пряжу в клубок.