Что меня поразило – на остановке, в толпе, было несколько бомжей, опустившихся людей. Один из них лежал на скамейке. Другой, пьяный, качался возле мусорной урны. Третий, в фуфайке, в засаленных ватных штанах, заношенной шапке-ушанке, на ногах – нечто вроде онуч и грязнющие войлочные ботинки, лежал поодаль на небольшом асфальтовом возвышении. Дождь хлестал, а он закрывал лицо ладонью… Но эти бомжи не были изгоями среди мрачной, ждущей трамвая толпы. Никто над ними не смеялся, не плевал в них. Помню, старушка с характерным местным выговором, объясняла кому-то, что вот, мол, человек притомился и лежит. У меня было смешанное чувство отвращения (к грязи, к пьянству, к безволию) и жалости. Да, в сущности, мы все были безродинными бомжами в те годы. Родина была украдена, отнята безвозвратно. Кем? На этот вопрос и нынче ответить трудно (при всей его очевидности). Наверное, она была украдена чертями, бесами – если трактовать события метафизически.
Днём тоже шёл дождь, хотя и не такой сильный. Мы ездили по области (дороги оставляли желать лучшего) на козле-уазике, штурмуя размокшие колеи. Разговор шёл про школы, про власть, про деньги. Про то, что детям нечего есть. По пути встречались нищие, бедные селенья с заплаканными окнами домишек, с облупившейся голубой краской на ставнях, с могучими берёзами в палисадниках, с аккуратными поленницами дров – народ был готов к зиме… Нет, всё-таки родина ещё была жива, она пряталась за деревенскими занавесками в старых домах, набиралась сил в приземистых, дореволюционной постройки сельских школах, отдыхала, будто странница, у здешних погостов, тогда ещё не расцвеченных дорогущими помпезными памятниками бандитов, погибших в криминальных войнах.
Потом мы были в школе, где голодали учителя, требующие зарплату за несколько месяцев. Это были женщины, молодые и старые. Голод сделал их всех похожими друг на друга, страдающе-тихими. Учитель – значит, неудачник. Это было ясно уже тогда, потому что учитель пытался работать на будущее, то есть – в никуда. А надо было жить настоящим, хватать, жрать, вырывать куски у ближних, отрекаться от тех, кто составлял ещё вчера плоть и кровь родины…
Да, это бесы вселились в тела многих и многих, помрачили сознание, сделали лживыми уста, ослепили, лишили слуха, парализовали волю. Ну что ж, надо было жить в условиях духовной оккупации. Это, конечно, легче, чем под немцами на Смоленщине. Там людей сжигали целыми сёлами, давили танками, изощрённо, садистки пытали, травили газами, детей увозили в Германию, чтобы их кровью питать солдат рейха.
Но у нас ничего такого не было. Травили всего лишь растлительным телевидением, детской кровью "омолаживали" не чужаков, а богачей и представителей власти, если и давили танками – то только в Чечне, если и пытали – то лишь в междуусобных войнах между "братками" и бизнесменами, если и жгли, то выборочно – интернаты, школы и дома престарелых, если и взрывали – то всего несколько многоэтажных домов…
Люди на Смоленщине знали, кто их враг, верили, что помощь придёт, и воин Красной армии положит конец мучениям. Нам же не на кого было надеяться – родина была сдана вся. "Родина- мать зовёт" – плакат времён Великой Отечественной, с седой женщиной, со словами величественной музыки в душе – "вставай, страна огромная", всё это было попрано, осмеяно. Матери нечем было гордиться и не на кого надеяться – её сыновья были пленены или рассеяны.
Реванш рогатых и хвостатых наступил. Спасала ли церковь? Не знаю. Она учила смирению, а не бунту, вере, а не уму. Отовсюду звучали клише: "Какое общество, такая и армия… Какое общество, такая и тюрьма… такое и телевидение… такая и церковь… такая и жизнь". Церковь – не заповедник. Там тоже говорили, что богатство – не грех, а ответственность, и батюшка в мерседесе – не соблазн, а почитание, и что молитва – сильней меча. А Бог говорил нам: настало трудное время, когда вы можете надеяться только на себя. На своё дело. На свою душу. На свою жизнь.
И прошло семь лет. Я снова приехала в этот город, где так тесно переплелись моя личная история и история родины. Личное было в том, что в прошлый приезд я горько плакала над увиденным – это было больше, чем жалость к бомжам или сочувствие к педагогам. (Хотя, может быть, было бы правильней сокрушаться о своей конкретной, весьма неустроенной, искорёженной и раздёрганной жизни, а не об абстрактной "родине", – шепчет сейчас бесёнок.) Духовно не сотрудничать с оккупантами – вот в чём тогда виделся смысл. Беречь свою личную "автономию", сидеть "в лесах", в партизанах, внешне будучи на виду. И – по возможности не озлобиться. Сохранить память сердца. Бороться за истину, пусть даже на малюсенькой, крошечной площадке.
Иногда казалось, что это мне удаётся. И в те часы и дни пела душа, щедро благодарила природа. Помню, как я шла с вокзала в гостиницу "Советская". Был январский вечер, мягкий, тихий и снежный. Я не стала ждать трамвая – на рельсах лежали снеговые шапки, и они уводили в сказочную даль, в которой – уж конечно – есть место чуду и былинному подвигу.