Откозыряв, сухим, бесстрастным голосом попросил документы, и по ледяному отстранённому тону, когда сердце запрятано в надёжный кошель и в него не проникнуть с жалостью, я сразу понял, что это цепной дорожный пёс и впросте он нас не отпустит. Его не прикупить, не улестить, не умолить, не залучить в сети дружелюбия: он – сам закон и этим сказано всё. В провинции подобные службисты с фельдфебельской начинкою случаются частенько, и я со своим другом Авосем порою попадал в их уловистые сети. Я смотрел на "гаишника" мягко, безо всякой дерзости, может и заискивающе – со стороны мне не видать, – и думал с тайной надеждою: "авось пронесёт". Но именно в самых скверных обстоятельствах мой друг Авось вильнул в сторону и стал намыливать на мою шею петельку.
– Где талон техосмотра? – спросил младший сержант, засунув голову в окно и медленно оценивая взглядом содержимое машины.
Он, конечно, видел бабку с коричневым от старости лицом, в тёмном одеянии, и ребёнка в одеяле, и спящего мальчика, и молодую женщину, и груз до потолка – но всё увиденное, как мне показалось, не оследилось в голове и не задело сердца. Ведь это были люди для него чужие, из непрерывного человеческого потока, которых невозможно запомнить, а тем более прильнуть чувствами, убегающие из зимней деревни в столицу, где тепло и сыто; а если всех жалеть, тратиться хоть каплей участия, то скоро невольно раскиснешь душою и станешь, наверное, вовсе не годящим для дорожной службы. Сладкое скоро разлижут, но ведь и горькое-то расплюют. Где та золотая середина, чтобы и циркуляр соблюсти и совесть не потратить.
– Какой талон?.. Мы из деревни едем в Москву… – плачущим голосом протянул я, с тоскою оглядываясь на заднее сиденье, где обложенная скарбом сжалась в уголку старая бабеня, и мирно посапывали дети.
Тучи сгустились над их головою, а они и не ведали, что гроза скоро грянет, и молоньи заполыхают.
– Ничего не знаю… Пройдёмте составлять протокол.
В будке было жарко и сержант, не торопясь, освободился от овчины, расправил гребешком влажную прядку волос, деловито разложил на столе бумаги и, широко раздвинув локти, принялся изучать мой паспорт, лениво листая его и зачем-то вглядываясь в фотографию и снова переводя взгляд на меня, сличая черты, будто я был иностранный шпион, тот самый лазутчик, которого ищут все "комитетские" ищейки. А светлое время убегало, дорога под окнами странно поблёкла и в какие-то минуты потерялась из вида, словно её стерли резинкою с белого ватмана.
– У меня маленькие дети, впереди ночь, а сколько ещё ехать до Москвы… Что я преступник какой? Вернусь в столицу и сразу осмотр оформлю.
– Раньше надо было думать. Вы нарушили порядок, и я вынужден задержать машину и загнать на стоянку.
– А как нам ехать?
– Да как хотите, – отрезал постовой.
– Вы что, смеётесь? – выкрикнул я, ещё не веря, что подобное может случиться. Может, постовой шутит, приняв стопку и закусив шашлыком. Вон и пухлые губы лоснятся от жира.
– Зачем мне смеяться? Я на службе, а не в цирке. – Сержант даже не оторвал головы от бумаг.
– Ну, у вас и шуточки! Человек в беде, так помогите, войдите в положение. С кем не бывает? – голос мой осёкся и дрогнул, воздух перехватило в горле, и я с ужасом подумал, что гаишник может сделать со мною что угодно.
Он прав, он действует по служебному параграфу, а я, легкомысленный человеченко, годящийся ему в отцы, будто мышь в когтях у кота, беспомощен перед законом, придуманным бездушными, самовлюблёнными и часто бестолковыми людьми, подменившими ум хитростью, а совесть – лживостью натуры; живущими в зазеркалье, куда нет доступа простому смертному. Их не волнует судьба отдельного маленького человека, они видят под собою лишь человеческий муравейник, бестолково расползшийся по земле-матери в поисках хлеба насущного, которым надо управить; но когда в государстве становится спокойно и людям удаётся наладить жизнь по своим заповеданным обычаям, надо обязательно выказать власть, сунуть в живое страдательное нутро палку и безжалостно разворошить, чтобы люди в ужасе кинулись врассыпную, сшибая и топча друг друга. И опомниваются наши законники-очковтиратели, когда судьба неожиданно выхватывает из кресла и сбрасывает обратно в этот мучительно стонущий, растерянный "человейник", откуда они, давя других и предавая, как гусеницы-шагаленки, всползли наверх. Им бы надо создавать Закон Правды (совести), а они сколачивают десятилетиями бесконечную "лествицу" законов, ведущую из никуда в ничто, чтобы через какое-то время с лёгкостью перечеркнуть их и заняться сочинением новых...
Но мои страдания никак не отзывались на сержанте. Он смотрел сквозь меня и что-то раздумчиво сочинял в служебной бумаге, покусывая шариковую ручку. Парнище был прав: своей честностью, неподкупностью, неумолимостью законника он защищал "букву", неведомо кем пронумерованную в московской утробе. Только так – и не иначе…