Читаем Газета День Литературы # 87 (2004 11) полностью

Сбывается пророчество: сквозь решетку вагонзака она видит азиатскую степь.


Дальнейшие круги — в преисподней.


Коченея по ночам в промозглом бараке и вкалывая от шмона до шмона то в прачечной, то в пошивочной, а также пася овец, варя баланду и выпалывая сорняки в лагерном огороде, вчерашняя пламенная бунтарка спасается музыкой слов. И взлетает поэзия ввысь:


Степь да небо, да ветер дикий,


Да погибель, да скудный разврат.


Да. Я вижу, о Боже великий,


Существует великий ад.


Только он не там, не за гробом,


Он вот здесь, окружает меня


Обезумевшей вьюги злоба,


Горячее смолы и огня.



Терзает мысль: за что?


Есть за что. За склонность к мятежу. За то, что была на колеснице (а теперь — под колесом). За то, что верила в разум (ничего разум не дает, а требует многого). За то, что возвышала человека (и зря: человеческая природа коварна).


Всего этого лучше бы не знать. Цена познания — страшная цена. Поэзия искренне ищет ответов, но дьявол только посмеивается над ней. Мир поражен слепотой. Зло и добро неотличимы одно от другого. "Зло во всем: в привычном, неизвестном, зло — в самой основе бытия". Власть лукава, народ доверчив: чернь поет и пляшет, готовая растерзать любого, на кого укажет Инквизитор (чувствуется, что Достоевский помогает держаться). Но поскольку "ложь и истина — всё игра", — держаться можно только правил игры. А они безжалостны. "Наступает бесноватый век, наступает царство одержимых". Вперед лучше не смотреть — на месте грядущего оказывается прошедшее, но и его лучше стереть из памяти.


Я хотела бы самого, самого страшного,


Превращения крови, воды и огня,


Чтобы никто не помнил вчерашнего


И никто не ждал бы завтрашнего дня.



Чтобы люди, убеленные почтенными сединами,


Убивали и насиловали у каждых ворот,


Чтобы мерзавцы свою гнусность


поднимали, как знамя,


И с насмешливой улыбкой шли на эшафот.



Что поразительно: ни звука — про нынешнее или "вчерашнее". Из памяти всплывает древнее. Тамерлан. Тиберий. Нерон. Цезарь. Савонарола. Торквемада. Не ближе Робеспьера. А в глубь веков — сколько угодно, аж до Авраама, до "разгневанных фурий", до Страшного Суда.


Элементарное объяснение: осмыслить современность, то есть свести счеты с теми мерзавцами, которые упекли Баркову в лагерь,— за такую попытку можно и новый срок схлопотать. Даже если что и складывается,— ни записать, ни прочесть никому нельзя. Но эта, внешняя причина, думается, не единственная, а есть и внутренняя: невозможно понять смысл этой реальности. Кроме одного: что между лагерем и "волей" нет большой разницы.


Это страшное открытие подтверждается в 1940 году, когда, отмотав срок по полной, вчерашняя арестантка выходит на свободу и начинает мотаться за чертой "сто первого километра", пытаясь найти жилье и работу. Война застигает ее в Калуге, там же мыкается она и при оккупантах. Освобождение предстает в облике армейских особистов, проверяющих, не сотрудничала ли с немцами. Л.Таганов объясняет: "вероятно, сам ее вид противоречил представлениям о "предательстве", и ее "скоро отпустили".


Отпущенная голодает, мыкается по углам, ходит в обносках, стоит ночами в очередях за хлебом. Два стихотворения, написанные в тот "вольный" период рисуют грязь, отчаяние, кровь, навоз и "взрывы бомб", отчетливо переводящие стрелку беды с лагеря на оккупацию, а больше — на послевоенную бытовую жуть. Пушкин и Шекспир посрамлены в своей гармонии. Тьма низких истин перечеркивает всякую попытку что-то лепетать про возвышающий обман. Муза немеет.


Поэзию вытесняют другие жанры. В панических письмах довоенным знакомым звучит мольба прислать несколько рублей на пропитание. "Пока вы, канальи, гуляли по Москве, пили пиво и вкушали "съедобу" (термины ваши я помню), я "загибалась" (это уже лагерный термин) в степях и сопках Казахстана ради прекрасных глаз теперь уже, к счастью, покойного Генриха Григорьевича Ягоды. Как жаль, что его не расстреляли шесть лет назад…" Так впервые современная реальность прорывается на бумагу. "Над чем посмеешься, тому и послужишь". С урками в зоне были, как правило, великолепные отношения, а с "белокровной интеллигенцией" в том же лагере — не получалось. Как связать все это в единую картину мира?


"Во что верю я сама? Ни во что. Как можно так жить? Не знаю".


Дневниковые записи по силе и горечи не уступают стихам. Но стихов нет. И лишь когда по очередному доносу в ноябре 1947 года Баркову отправляют во вторую "ходку" — на 8 лет, и из ненавистной Калуги она попадает за колючую проволоку в приполярную Абезь, — муза вновь обретает голос.


Скука смертная давит на плечи,


Птичьи звуки в бараке слышны.


Это радио. Дети лепечут,


Дети нашей счастливой страны.



Из детского лепета возникает образ "волшебной страны", где есть "чудесная тюрьма", где "кормят белым хлебом", где "нищие на всех углах, и где их прочь не гонят, где с панихидами в гробах задаром всех хоронят".


Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже