Достаточно вспомнить, с каким громоподобным неистовством отрывает себя от еврейского быта Багрицкий, чуть не оскорбительными определениями этот быт сопровождая (так что мать вынуждена вмешаться),— и можно оценить тонкость светловской мелодии.
Всем своим сверстникам, великим поэтам Октябрьского поколения, он проигрывает в мощи. И у всех выигрывает — в тонкости, в каком-то неуловимом обертоне. Посреди лихой и веселой эпохи его "узкое и скорбное лицо" обращено к чему-то, что выше и Руси, и еврейства, и даже советской текучки, где
"Вздох" Светлову дороже всего. Даже если не очень ясно, кому (или чему) послан вздох. Но уж точно не тому, что наличествует в реальности.
В реальности изначально выделяются в лирике Светлова два действующих героя. Один — Ванька, "больной, изнуренный венерик", вор-щипач, арестант, пьяница; другой — Васька, бандит, анархист, антихрист.
Кто противостоит этому двуликому образу расейской расхристанности? Не смейтесь: Джон.
Наверное, в екатеринославских цехах имелся и такой пролетарий, и списан он с натуры (как с натуры списан Ванька-Васька, гулявший по округе). Но ничего британского, американского и вообще западного в этом пролетарии нет. А есть — нечто планетарное: в финале
И там — "тот, кто бил и громил меня", называет меня "своим близнецом". И не тихой смуглой "девушке моего наречья" (то есть еврейке) отдает герой руку и сердце, а светлоглазой полячке, прадед которой выдирал пейсы у деда этого героя. Можно сказать, что перед нами запредельное торжество интернационализма, отказывающегося слушать голос крови. А можно и так:
Забыть малую родину ради той любви к человечеству, которой мечено все поколение — первое собственно-советское поколение "счастливцев".
У Светлова эта вера приобретает карнавальный оттенок, но чудо состоит в том, что именно этот оттенок, этот делающий музыку обертон попадает в резонанс мировому карнавалу, где
Можно написать простое и трогательное четверостишие:
И это четверостишие обретает мировой отсвет, когда попадает в мировой контекст, когда наши девушки предстают вариацией Жанны д'Арк, перекликаясь с "веселым ножом гильотины", ищущим "шею Антуанетты". Веселое дело! На миру и смерть красна…
Мир съезжает с орбит. Маршруты взлетают и падают. Московский поэт идет по Тверской улице и во дворе видит вывеску: "Ресторан Гренада".
Этого достаточно!
Испанский трактир на Тверском тракте! Испанская волость в считанных шагах от Кремля! Это не столько удивляет, сколько разжигает воображение.
Перед дверью ключевая строчка уже готова:
Строчка, таящая в себе бешеную мелодию, хочет "разбежаться" на целую балладу. Она требует сюжета. Кто здесь может петь испанскую серенаду? Испанец? Примитивно. Петь должен свой. Свой — в воображении Светлова — это какой-нибудь екатеринославский хлопец, вроде того тихого, из губкомовских, который конвоировал поэта, неся с ним попеременно единственную на двоих винтовку, или вроде того разговорчивого, из махновцев, которого конвоировал сам поэт и, пожалев, отпустил на волю.
Воображение начинает выдумывать то, что было и есть на самом деле. Так получает выход то настроение, которое накоплено в авторе и его реальных собеседниках, чудесным образом перелетевших вместе с ним из степи украинской в "степь" испанскую: