Но отчуждение Давида Маркиша принципиально иное, нежели отчуждение Олега Чухонцева. Отвернувшись от былой родины, Маркиш вошел в иное единство, в иную державность, отнюдь не ощущая себя одиноким изгоем, он как бы перешел на сторону "своих", укрывшись за стенами Синая. Столь же разнятся, к примеру, позиции Адама Мицкевича и Печерина. Мицкевич был в своем польском стане, приветствовал своих восставших, а Печерин, с его "Как сладостно отчизну ненавидеть и жадно ждать ее уничтоженья", укрылся в Ирландии в католическом монастыре, но и там оставался одиноким, ибо не мог изжить из себя русскости, писал страстные письма в русские славянофильские журналы и даже под старость стал печататься в них. Чаадаевский искус — тяжелейшее психологическое испытание, ничего кроме страдания не приносящее. Не принес этот искус и Олегу Чухонцеву ничего, кроме ощущения в себе самом двойного подполья, ничего, кроме тотального одиночества и пессимизма. Ему по-прежнему чужды грезы о Третьем Риме, но и какого-то иного выхода он не видит ни в себе, ни в своем русском народе: "Может быть, как популяция мы и вовсе исчезаем, как какой-нибудь саблезубый тигр, у которого клыки были слишком велики и не приспособлены для мелкой живности..."
Он начал понимать, что другими-то какими-нибудь "малыми голландцами" мы быть не можем. И потому ко всем нынешним переменам у поэта тоже отношение крайне скептическое. А былого куража уже нет. И даже желания уехать куда-нибудь нет. Постепенно приходит в поздних стихах чувство безнадежности от того, что "жить в России стыдно, без нее невозможно. Вот и остается с перепою (исторического) бредить Третьим Римом. По лязганье гусениц"...
Уже не хочется ни печататься, ни рваться к какой-то известности, утихло старое противостояние, но и не вернуть былого раннего чувства радости от простого земного бытия. А в нынешних либеральных тусовках участвовать — это все равно, что "быть головешкой в чужих кострах с шашлыками — такая завидная роль?"
Спасают только старые ценности, которые не поддаются никаким пересмотрам. И уже под напором нынешнего тотального нравственного разрушения, под напором цинизма и тлена вдруг вновь, как в молодости, ощутил поэт себя вместе со своим поколением: "Мы такая поздняя ветка, поздняя мощная, усыхающая, снова пускающая ростки..."
Остается как спасение поэзия и природа. "Начинается восторгом, кончается мудростью. Я во всяком случае, надеюсь на это".
"ПОРА ПРИВЫКАТЬ К ПОРАЖЕНЬЯМ"
Олег Чухонцев достаточно рано стал уходить в молчание. Как всегда в жизни и бывает, три прочувствованные мной в творчестве Чухонцева главных стержневых смысловых темы не вписывались в какие-то математически замкнутые периоды времени. Его уплотненная зримая теснина быта, переходящая в воздух бытия, его посадская прекрасная реальность прорывалась в стихах и тогда, когда уже он заявлял: "Так много потеряно, что и не жаль ничего". Соседствовали неподалеку — "Я слышу, слышу родину свою!../ Везде, во всем, куда ни оглянусь/ она трепещет в пагубе цветенья./ И каждый куст не терпит повторенья — / шумит, шумит... И я не повторюсь!/ Тут же рядом: "Опустошенность и тоска./ Пора ли минула/ или надежда, как река/ с разливом схлынула?"
Как-то парадоксально глубинная почвенность проявлялась рядом с ненавистью к Отчизне. Хмель радости и тлен разрушения — все вместе:
Он и был сам "дитя безлетия, библейское отродье". Сам был жертвой, сам был и палачом. Сам же тянулся к общности, к соборности, к сопричастности: "Родина! Свет тусклых полей, омут речной да излучина,/ ржавчина крыш, дрожь проводов, рокот быков под мостом" — такая содержательная уплотненность, все для того, чтобы подчеркнуть: "Поезд ли жду или гляжу с насыпи — я уже думаю, / что и меня кто-нибудь ждет, где-то и я не чужой". Но стык в стык с этим прекрасным чувством идет полная безнадежность, какой-то безбожный цинизм:
Его поэзия как бы в собственной боли. Он погружается в свое духовное сиротство, временами испуганно выбираясь из него: