Параня уселась на венский стул, высоко задирая штофную юбку, чтобы не измять, и я увидел белые солдатские кальсоны, завязанные на щиколотках поверх шерстяных головок.
Восемь женщин — все внешне разные и годами, и обличьем, и повадками, но и неуловимо схожие выраженьем добросердечия, которое отличает даже самую некрасивую деревенскую старуху, — переговаривались отчего-то тихо, словно бы стесняясь, почти шепотом, а может, настраивались душою, отыскивая в себе то настроение, которое и рождает песню.
— Я и сама-то как одна жила, с вечера запою и напеться не могу, — Домнушка всхлипнула, закомкала передник. — Бывало и ночь пропою. Народ-то идёт мимо избы, говорят, что эко Домнушка — не с ума ли сошла.?
— Глупа, как есть глупа, — сурово обрезала Параскева. И засмеялась.
— Я-то глупа, — покорно согласилась Домна, — но и ты порато не кричи. Как ворона: кар-кар…
— Эй, бабоньки, — поднялся за столом Петр Сазонтович, остерегаясь грозы. Вроде бы всё шло на лад, и вдруг обвал. Вот сколь народ поперечный. Но солнце ломилось в избу, масляно растеклось по полу, и смута, едва народившись, сникла.
— Куда деться мне, коли так вырывается, — смиренно сказала Параня, и товарки облегченно вздохнули. Слава Богу, пронесло. — Нам бы по стопарику грянуть, а то голос шибко секется. Я ныне тонким не могу, редко пою, вот голос и гарчит.
— Ой, мы когда выпьем, дак голосишко у нас и побежит, — призакрыв глаза куриными веками, сладко протянула Домнушка, как будто уже причастилась церковным кагорчиком. — И побежит тогда, сам польётся. Её вывести надо, ей после надо разбежку дать, христовенькой разлюбезной песенке нашей, да чтоб она взыграла, да после, чтоб сама по себе и вилась, скакала-поскакивала. Иль не так, деушки?
— Всё так, — согласились спевщицы, и лишь Параня не преминула слово своё веское выставить, чтобы о ней постоянно помнили, на неё равнялись:
— Песне натура нужна, по народу и песня. Вы в какую деревню ни поезжайте, а вам ту же песню да по-другому выведут. Вот мезенки, те более круто заворачивают, нам с ними не по дороге. Если по-ихнему пахать, то леший знает, куда выведет ту борозду.
— Может, попробуем, споём, — искательно попросил Петр Сазонтович. Бабы согласно запотряхивались, заощипывались, словно бы на пляс попросили выйти, и с лиц, только что кирпично-бурых, морщиноватых, вмиг слиняло оживление, каменно напряглись скулы и в изгибы выцелованных губ легла та особого свойства грусть, с которой начинается и настраивается любая русская песня.
Чувство ожидания в нас, оказывается, было столь сильным, так напряглась душа, что когда колебнулась первая волосяная струна, исторгнув лишь призрачное напоминание звука, что я невольно вздрогнул сердцем. Это Домнушка слабосильным издерганным тенорком пугливо подступилась к песне, попробовала зачин на слух и, словно бы побоявшись одолеть его, тут же и споткнулась, плотно свела губы в голубенькую оборочку, стыдливо оглядывая товарок и сзывая на подмогу. Не умерла песня; поймала Параня волосяную струну и на самом крайнем её дребезжании вновь колебнула хрипло, басовито, по-мужицки:
Ты,талань моя, талань,
Талань-участь горе-горькая…
И тут подхватились, встрепенулись, очнувшись от оторопи, будто в трубы ударили восемь бабьих изношенных голосов, но сведенные воедино, они так грянули, что тесно стало в горнице, и окна в тугих переплетах звякнули готовно, радые выломиться наружу, чтобы выпустить на волю песню.
Тихо шелестел магнитофон, мотая пленку, помощница Выходцева торопливо писала в блокнот, смачивая языком быстро пересыхающие губы. Призакрыв глаза, откачнулся к стене Петр Сазонтович:
На роду ли талань уписана,
В жеребью ли талань выпала…
"Крестом молюся, крестом гражуся, крестом боронюся", — так говаривали прежде. Но не крестом, а песней жив был человек во веки веков…Нет-нет, — поправил я себя, — крестом и песней, любовью и состраданием жив был, ибо это и есть человечья текучая и неизменная душа… Изыми из неё крохотную частицу, пусть и самую ненужную для счастья, тоску или гнев, например, и тревожно станет тогда человеку поначалу, а после мертвой пылью засыплет сердце и онемеет оно…. — и, поддавшись этой странной необъяснимой печали, я возносился на гребне песни и вместе с нею скатывался в темную бездну. Какой, однако, кладезь — полный всклень голосами, музыкой, стихией, страстью, — наша русская душа. Это ж она и родила песню особого лада и покроя, коей не отыскать по всей Европе. С натурой раба, с психологией раба долго ли бы наша нация выстояла? Раз по шапке — и пиши пропало. Но внутри русского человека нескончаемая воля живёт, потому он за Отечество и головы не щадил, потому и тянул свою лямку, как бы ему ни натирало хомутом. У раба не родилась бы такая богатая по образу и гибкая по интонации песня. Простор в песне, страдание в песне свойственны лишь той вольной натуре, которая произросла на русских просторах…"