В семьдесят пятом году нас, нескольких делегатов предстоящего съезда писателей России, пригласили для напутственной беседы в крайком партии к главному тогда — по штату — кубанскому идеологу. Усадил он нас за громадный овальный стол, на одном краю которого ненароком лежал как бы случайно оставленный колхозными тружениками пшеничный сноп, довольно приличный по объему, и, вокруг стола за нашими спинами прохаживаясь, взялся объяснять, какую политическую линию, значит, мы должны будем на съезде отстаивать…
Как в церкви, где к батюшке, обходящему молящуюся паству с кадилом, следует непременно обращаться лицом, так и мы тогда в крайкоме тянули шеи и выворачивали головы, если главный идеолог оказывался у нас за спиной. Я тоже изо всех сил старался и все-таки пропустил момент, когда он двумя руками цепко взял меня сзади за виски и разочек-другой слегка поддернул. Словно впоследствии, ежели партийной линии не соблюду, собирался меня скальпировать. В изумлении я только и назвал его громко по имени-отчеству — с интонацией, обозначавшей: эй, в чем дело, мол?!
— Думал, парик! — объяснил хозяин кабинета тем же значительным и слегка возвышенным тоном, которым и до того с нами беседовал. И тут же продолжил. — Так вот, дорогие наши бойцы идеологического фронта! Ваша линия на съезде писателей, само собой, будет совпадать…
Судьба распорядилась так, что через год мне пришлось перебираться в Москву. Зачем и как — это особый разговор, но в те дни у меня возникла острая, прямо-таки ставшая навязчивой идеей потребность: сказать спасибо матери-Кубани за то, что приняла нас, когда вернулись из Сибири, приютила после побега из Адыгеи и обогрела с тремя нашими детишками очень даже — учитывая четырехкомнатную квартиру на Атарбекова — тепло. Но как это деликатно сделать, к кому, и в самом деле, пойти, чтобы меня и по возможности внимательно выслушали и правильно поняли… к кому?!
Медунова я не знал и относился к нему тогда с явным, подогретым рассказами о персональной его войне с амброзией, предубеждением, вообще, казалось, до него — как до Бога… к кому ж мне — на прием?
Не к главному же идеологу, у которого, размышлял я не очень весело, вслед за непреодолимым желанием пощупать гипотетический писательский парик может вдруг пробудиться интерес к каким-либо другим достаточно интимным моим особенностям?
Нет, правда: это теперь пошучиваю, а тогда не находил себе места. Как мне с моей «малой родиной» достойно проститься — ну, как?!
Несмотря на возможные обвинения в кумовстве и семейственности рискну тут благодарным словом упомянуть младшего своего брата, Валерия, буквально потрясшего меня недавно одним своим литературоведческим — а это и близко не его профиль! — открытием.
— Брат! — сказал он мне вдруг на своем шестидесятилетнем юбилее, на который я счел своим непременным родственным долгом, несмотря на сумасшедшую стоимость авиационных билетов, прилететь. — Я недавно вдруг понял, что раньше ты писал так, что это очень бы понравилось нынешним российским властям. А теперь уже который год все продолжаешь говорить такие вещи, за которые тебя расцеловала бы власть прошлая. Это надо уметь: так ловко между властями проскользнуть!
Разве не любопытное наблюдение не только над его старшим братиком — вообще над нашим братом, непокорным кубанцем, эх!
Так вот, выходит, и четверть века назад он уже обладал, мой младшенький, достаточной прозорливостью: «А не пойти ли, — посоветовал, — тебе к Голубю? Знаю его по Кореновке. Увидишь, он — нормальный мужик. Он поймет.»
До сих пор частенько задумываюсь: может, причиной тому, что дальше произошло была ну, не совсем, скажем, привычная для руководителей того ранга, каким тогда являлся Голубь, цель моего визита? Чуть ли не все к большим начальникам приходят чего-нибудь попросить, а тут является неожиданно чудак, который вдруг говорит: за все благодарю. И — до свидания!
Не то что простецки — очень естественно перейдя на ты. Голубь с явным интересом спросил: — Ты еще не бежишь на вокзал? Есть несколько минут? Побудь тогда. Посидим.
Не знаю, попал ли я к нему в ту редкую и благостную минуту, когда у человека душа бывает открыта без опасения, что этой открытостью кто-то может потом воспользоваться… Или потому-то он так откровенно со мною и говорил, что я был уже отрезанный ломоть, я уезжал, а, следовательно, как бы лишался права судить кубанцев и в дальнейшем предъявлять, в том числе и ему претензии: мол, что ж ты? А говорил — все понимаешь!
А, может, он меня наставлял? Тоже — напутствовал. Давал, что называется ориентир, по которому я потом долго, годы и годы, сверял свой творческий путь, в воображении своем путешествуя и по счастливым, несмотря ни на что, тропинкам послевоенного детства, и по вольному целику юности, и по тяжкой, словно крестный путь, вдребезги разбитой, с неожиданными мучительными поворотами дороге зрелого своего возраста…
Часто я об этом думаю, часто: неужели он тогда сознательно поднимал передо мною кубанскую планку — задавал высоту? Определял меру сложности.