- У нас это вежливее делается. Да вот я про себя расскажу. Мать моя была, может быть, такая же женщина, как и я. Судить об ней я не могу, потому что была немного постарше этой девочки. Может быть, она и любила меня, только к чему и любовь, когда есть нечего… Ведь вот и у меня не всегда есть заработок; бывает, что по четыре дня без работы живешь. Починку на себя и для ребенка нечего считать за работу. Хорошо еще, что с сестрой живем дружно… А моя мать, вероятно, была одна-одинехонька. Должно быть, ей было невмоготу с ребенком, и она продала меня. На седьмом году меня заставляли сучить бечевки, ткать. К четырнадцатому году я только и умела, что бечевки делать и ткать ковры. Я не была крепостною; меня считали за воспитанницу, и я за то, что меня кормили хлебом и одевали, должна была повиноваться. Но вот я узнала, что срок моему вскормлению кончился. У меня были подруги. Все мы были, конечно, против наших воспитателей; имели много веры в себя, думали, что нам и руки-то оторвут, требуя нас на работу. Оказалось не то. Куда мы ни придем - нужно учиться сызнова: ткачей мало из женщин, и заработок этот, как мы узнали, дешевле против прежнего наполовину… Потом я работала на бумажной мануфактуре. Нас было там, по крайней мере, до двухсот женщин, и заметьте: замужних было только штук тридцать. Я сперва находилась при чесальне и получала в день по пятнадцати копеек. Некоторые женщины получали и семьдесят пять копеек, но это такие, которые были в близких отношениях с мастерами, конторщиками, начальством, и труд их был очень легок. Им стоило только смотреть, направлять машины и распоряжаться девчонками. Я там ничего не приобрела: все, что получала, шло на одежду и на хлеб. Оттуда перешла на обойную фабрику. Там машин было мало, и нашему брату приходилось растеребливать и сортировать хлам. Вдруг фабрика закрылась, и нам за три недели не заплатили заработку. Нужно было платить за квартиру, лавочнику; а тут вышли новые порядки - нужно в полицию платить за адресный билет. Меня посадили в часть.
- А вот угадай, где я был? - произнес в это время хриплым голосом вошедший мужчина.
Софья Федосеевна замолчала, и лицо ее сделалось печально.
- Уж ты всегда сумасбродничаешь. Где ты был, подлец? - кричала Лизавета Федосеевна.
- Извините, Лизанька…
- Ах ты, пьяница! Тут есть нечего…
- У нас зато есть.
Несколько минут продолжалось молчание. Пелагея Прохоровна хотела уйти, но неловко было. Софья Федосеевна, уперши голову одною рукою и глядя на спящего ребенка, молчала. На лице ее Пелагея Прохоровна заметила какую-то жалость.
- Господи! И когда это кончится!.. - проговорила Лизавета Федосеевна. По ее голосу слышно было, что она плакала.
- Жена!.. Супруга!.. Не реви!.. - говорил мужчина; но и он, как слышно было, плакал.
- Это каторга, а не жизнь!
- Ной еще! Ной!.. О, будьте вы прокляты!
Ребенок проснулся и заревел.
Вошедший был высокого роста, одет в суконный кафтан, с красным платком на шее и с фуражкою на голове с очень высоким верхом. Ему было на вид годов сорок. Волоса на голове и бороде черные, глаза и лицо выражали невозмутимость. От него пахло водкой.
- Машинька! Ах ты, шельмочка!.. - И он начал занимать ребенка, который с охотою полез к нему.
Пелагея Прохоровна ушла в кухню.
- Ты дома будешь обедать? - спросила мужа Лизавета Федосеевна.
Не получив ответа от мужа, Лизавета Федосеевна стала торопить сестру.
- Ради бога, сходи ты за водкой, а то уйдет! - говорила она шепотом.
- Посмотри, Лиза, за ребенком.
Грустно сделалось Пелагее Прохоровне. Пошла она в свою комнату; но ей еще грустнее стало при виде ее пустоты. И она вышла из квартиры.
- Это ли жизнь? Неужто за Питером люди живут лучше?