День стоял безветренный, духота наступала на Чикаго со всех четырех сторон, сойдясь на грязных улицах так плотно, что легкие с трудом набирали воздух. Надин не тяготилась зноем, Джорджия покрыла ее лицо загаром, она все еще была полна святого трепета, подержав у груди дочурку Фергусов, и двигалась плавно, легко, в сборчатой юбке из зеленого фуляра, с широким поясом, в белой батистовой блузе, в открытых туфлях, которые давали ей ощущение праздничной, почти запретной свободы после тяжелых военных башмаков. Мы услышали звуки оркестра от чикагского манежа, где все еще помещалось волонтерское депо. В это воскресное утро нам почти не попадались ни действующие военные, ни ветераны в обносках, ни даже калеки войны, которых Чикаго имел изрядно. И вдруг — оркестр, и, различимый на слух, шаг солдат по мостовой, а затем и грянувшая в тесных улочках песня огненных зуавов Элсуорта.
По улице тащился раскаленный солнцем кеб, мне вдруг страстно захотелось исчезнуть с этой улицы, не встретиться с чужим полком.
— Эй! — закричал я в спину вознице, и он натянул вожжи. Я подсадил Надин в кеб, сел рядом и сказал: — В лагерь Лонг!
Он не сразу сообразил, куда мне надо.
— В военный лагерь. Я покажу.
— Сдается мне, генерал, там теперь лагеря нет.
За пологим холмом — аллея вязов, листья сухие и пыльные от долгого зноя; здесь теперь не часто ездили, меж старых колей пробилась трава; остались позади вязы, пошли перелески, клены, резная листва молодых дубков. Надин не спросила, зачем я еду в лагерь Лонг, как будто и ей это было необходимо, томило ее в Чикаго, но она не догадалась, чего просит душа, а я догадался. Всю дорогу она молчала, найдя мою руку, стиснув ее так, что удары крови сошлись в одно; спроси я ее, что она видит в голубой и зеленый просвет между кебом и спиною возницы, где проплывали стволы берез, грубая, будто разорванная зноем кора вязов и легкие облачка, — спроси я ее об этом, и она ответила бы словами, которые были и у меня на сердце: вижу Россию. Мы не раз поражались таинственному сходству травы и дерев в пределах Земли, птичьих голосов, пер
— Заплати ему, чтобы он остался доволен, — сказала Надин по-русски. — Пусть едет с хорошим сердцем.
Лагерь Лонг мы нашли на перепутье времен: уже не солдатский дом, но и не дикая земля; прокаленные солнцем тропы, не закрытые травой колеи, темные круги, где чикагский суглинок месяцами выгорал под ротным котлом, кора, сбитая фургоном, сломанный подлесок, крюк, вколоченный в ствол, или обрывок пеньковой веревки на березе. На глаза попадался то сплющенный картонный патрон, то развалившийся ботинок волонтера, изодранное кепи, окурок. Здесь я стоял вместе с Грантом, здесь узрел неспокойные чикагские роты, беднягу Говарда, надменное лицо Тадеуша Драма и черную фигуру Огастеса Конэнта. Только мысль способна мгновенно объять годы и пространства: Миссури и нашу горячую неопытность новичков среди враждебных поместий, бурую Миссисипи, старые пароходы, баржи, канонерки, забитые солдатами пристани; ночь Говарда наедине со старшим братом и другую ночь, у обломков моста через Бивер-крик, и достигнутый Юг, Теннесси и Алабаму, удар северного клинка, глубже других проникший на Юг, и марш через Джорджию, о котором я мог только мечтать два года назад. Война еще длилась, а меня постигло, как беда и освобождение, чувство, что моя пороховая, пушечная война позади.
Мы остановились у заросшей бурьяном лагерной свалки; рассыпавшиеся колеса фур, дедовский лафет из дубовых брусьев, разбитый котел, сломанные ружейные приклады, истлевшая упряжь, ржавые стремена, дырявый ранец, а поверху, будто все еще мечтая оседлать живой хребет, — остов жесткого индейского седла, сломанного, с объеденной кожей и тряпичными лохмотьями.
— Ты сказала, что мы не вернемся к Шерману… Мы не вернемся в армию.
— Это Хэнсом вывел тебя из равновесия?
— Нет. Жизнь у нас одна, и каждый день бесчестья — непоправим. Должен умереть близкий человек, чтобы, с горем, утвердилась эта простая мысль. — Я достал из кармана письмо. — Умер наш отец: я ему обязан всем, — он дал жизнь тебе, а мне помешал умереть…
Напрасно я продолжал говорить: горе Надин было сильнее моих слов и сострадания. Она не замечала протянутой руки с письмом, одно только слово жило в ней — короткое, неотвратимое, как дрогнувшее напоследок веко, как мгновенная судорога, — ей ли, принявшей столько смертей, не увидеть его одинокую смерть.