Зимина молчала. Третью неделю управляющей Центральным отделением работала Людмила Филатова. Все правильно: в Ялту Зимина ездила с ней.
Но было почему-то унизительно объяснять; что на планерке осудили газету, приславшую сомнительного свойства журналиста по сомнительному сигналу. Еще в день пожара в Холстах, когда поносила в красном уголке Юрку Леднева, возникло в ней ощущение, что невзрачная, со сладенькой ухмылкой бабочка попала в управители по недоразумению. Перевела бригадиром на ферму. Однако и там она опаздывала сама и скотники выходили на работу как попало, порой «молокан» считал, записывал, отправлял — увозил молоко. Как-то Зимина появилась на ферме, а бригадир, не сказавшись, в Москву укатила. «Все!» — закусила удила Зимина и на следующий день отправила ее дояркой в Редькино. Сколько было слез, истерик!.. Но у коров бывшая управляющая, видимо, пользовалась авторитетом, показатели ее даже ошеломили газетчика…
— Не понимаю, чем занимаются наши корреспонденты, — сказал вдруг устало Белоголовый. — Вы знаете, сколько не додаем государству? По области? А по республике — страшная цифра. Искать и искать, где прорыв. Спрашивать с людей за каждые двести граммов, Ольга Дмитриевна. Ищите, спрашивайте. Если надо — давайте думать вместе, как выходить из положения. Мы коммунисты, мы не имеем права… не вам мне говорить…
Молоко! Ради него создавалась, заводилась, работала гигантская, неохватная глазом, а то и мыслью, машина, именуемая совхозом. Молоко… Ради него много лет круглосуточно приводились в движение все части этой машины. Чаще всего Зимина ощущала себя ее главным конструктором, иногда механиком, порой просто приводным ремнем. Каждое утро по сводке узнавала, в каком режиме работала ее машина. И сегодня пробежала глазами цифры — сводка была подробная, по всем шести фермам, четко выражала процент выполнения плана, соотношение его с прошедшим днем и даже прошлым годом. Цифры не превышали вчерашние, она поняла, что режим надо менять.
Выйдя из горкома, бросила шоферу: «На Дальнюю, потом Редькинскую и тогда уже на Центральную!» С самой осени ездила она с водителем. Он и раньше возил ее, знал все повадочки. Высокий, сухощавый, молодцеватый в движениях, он имел совершенно седые, откинутые назад волосы, девушки еще поглядывали на него и с любопытством и кокетливо. Несмотря на белую голову и намечавшегося внука, все звали его Володей. Володя был холстовский, но с молодых лет жил в старой части Центральной, Нагишино.
Машина у Володи надраена как стеклышко, внутри тепло и уютно, на сиденье брошен мех.
— Так и настоящей трепки дождешься… — буркнула Зимина, когда уже выехали за город. — А я и не скрываю: корма из-за дождей упущены, кормов мало, экономим, да, но план попробуем потянуть… Придумаем что-нибудь! — сказала веселее, с обычным неунывающим выражением. — Главное, Федотыч, люди! С людьми разобраться… — Она откинулась на сиденье, уставясь на кидавшуюся под машину поземку.
Нет, она ничего не скрывала и скрывать ей нечего. Она может ответить за любое действие. А Людмила? Что ж, Людмила на месте, а та — та тоже на своем месте…
Решение поставить Людмилу Филатову управляющей Центральным отделением пришло в ту самую минуту, когда поняла, что прежнюю надо снимать. Впрочем, созревало оно подспудно, действительно с тех еще дней, как отдыхали в Ялте.
В Ялту они выехали сразу после открытого партийного собрания, на котором подвели первые итоги хозяйственного года. Филатов и Светлана провожали до Москвы, и последнее, что увозила с собой Зимина, были два лица на московском перроне: дорогое Светланкино, узенькое как у лисенка, отчаянно желавшее ей радости и счастья, уверенное, в чем то счастье заключается, и оттого сияющее, и грустно насмешливое большеглазое лицо Филатова, также желавшее счастливого отдыха, но уже ей и Людмиле, и она, считая неловким отвлекать его взгляд от жены, глядела больше на Светланку.
В Симферополе, пересев в троллейбус на Ялту, она все еще помнила оба лица, странно объединяя их (кстати, Филатов обещал присматривать за Светланкой, навещать, подкидывать пропитание и возить к бабушке в Кашин). Когда смотрел на девочку, насмешливость исчезала, появлялось что-то почти заговорщицкое. Но откуда насмешка? Над ней? Над собой? От неловкости? В чем же неловкость? Думать о том не следовало.