Не скоро, но совпадает еще одна важная деталь: мы узнаем, что Шухов не какой-нибудь заключенный, а солдат, и что его барак теперь – это по сути продолжение плена. Так и Каратаев – солдат; и он в балаган засажен как пленный, а это состояние и подразумевает – безвинный. Не за грехи, а по велению рока засажены в барак два русских солдата – осколочки двух величайших для своих веков войн. Этот рок войны лишил личной судьбы, и солдат весь во власти его. Судьбы нет. Жизнь, где корни были этой судьбы, прекращена – вот то, что и сделало этот атом человека поневоле-то «частью целого». Еще деталь, в обрисовке – Шухов и Каратаев женоподобны, слащаво мягонько говорят; «с нежно-певучей лаской, с которой говорят старые русские бабы». Если мужчине не служит женщина, жена, а по солдатской службе забыли они своих жен, то женское является в его характере. Все служки так или иначе женоподобны, зато их избалованные холеные господа напитываются неожиданно мужественной грубой силой. Барство внешне воинственно, по-мужски крепко, потому ему прислуживают. А у Солженицына читается и другая неожиданная мысль: его Иван Денисович никогда не мог быть хозяином, не мог быть господином в своей семье, потому что столько денег, чтоб ее содержать, никак нельзя было ему честно заработать. И снова, если не хозяин, не господин, хоть уже и в семье, то мужская сила убывает. Мягкость, кротость в Иване Денисовиче и Каратаеве является будто б не от душевной силы, а от слабости душевной. «Младшего нарядчего разве Шухов боится»; а вот пугается в балагане по-бабьи Каратаев, когда Пьер громко возмущается о расстрелянных: «– Тц, тц… – сказал маленький человек. – Греха-то, греха-то, – быстро прибавил он…» Какого греха-то? Кого он боится? Кругом ведь свои, да и то храпят вповалку, а французы из конвоя русской речи-то не поймут. Значит, боится сам себя, страхом уже бессознательным, страхом слабости своей, добровольно себя страхом угнетая, когда даже нет для него причины.
Жизнью барачной, рабской в России разрушено прежде всего мироздание семьи. Бабы стали за мужиков – там, в них, есть та сила, что убыла по-рабски в их мужьях; что это за сила – расследовать будет Солженицын в «Матренином дворе», а Толстой – во всех своих женских образах, которые тем его и притягивали, что в русской женщине чувствовал он неосознанно сокрытую другую волю к жизни, сохранившийся заповедник души, где все еще можно было спастись от затхлости балагана, барака.
Внутри повествования как у Толстого, так и у Солженицына введены также легенды человеческих судеб, где есть обобщения, схожие с библейскими притчами, – рок уже как Божья воля, причинность временная раскрыта уже как причинность вечная. Легенда о безвинном купце – катарсис по Толстому, катарсис, которым разрешается бытие для Платона Каратаева. И тоже о безвинно виноватом – это сказ бригадира Тюрина, легенда о комвзвода, и это катарсис, но другой. Купец, оклеветанный в убийстве, мучаясь за чужой грех, понимает так, что мучается за свои грехи и по воле Божьей, потому что «мы все, говорит, Богу грешные»; с ним встречается на каторге настоящий убийца, раскаивается, но как приходил указ выпустить невинного купца на волю, стали искать, а он помер – «его уж Бог простил». Тюрин же, уличенный как сын кулака, после своих и не мучений, а мытарств, продолжая жить, вспоминает, что позднее узнал о судьбе своих командиров-судей: «…расстреляны в тридцать седьмом. Там уж были они пролетарии или кулаки. Имели совесть или не имели… Перекрестился я и говорю: “Все же ты есть, Создатель, на небе. Долго терпишь, да больно бьешь”».
Солженицын однажды высказал прямо свою личную версию Каратаева. Насколько была она для него определяющей в его собственной работе, то есть имела ли на нее такое же прямое влияние – об этом утверждений его нет. Не соглашался же он с Толстым так, будто б Каратаев принадлежал не толстовской эпопее, а самой жизни: он, Каратаев – вовсе не всепрощенец и не такой уж простодушно «круглый», так вот утверждал Солженицын, он хитрит, ловчит, понимая по-своему, что в этом мире да по чем… Что же затаилось в Каратаеве, какая такая душа? Все душевные качества каратаевщины проявляются ясно, резко в Шухове, обретая вовсе другой смысл.
Является не праведный человек, а «правильный зэк». Праведности нет, а есть правила, неписаные лагерные рабские законы: «Вкалывай на совесть – одно спасение». Но в том, что делал Каратаев ради спасения, исполняя правила жизни в бараке, Толстой увидел глазами уже другого своего героя, Безухова – осмысленность и праведность муравья, что тащит и тащит свою соломинку в общую кучу, созидая мир и жизнь. Безухов различил мужика в бараке по запаху, но ведь и мужик без ошибки различил в полутьме, в потерявшем свои сословные одежды человеке барина – не иначе ведь тоже по запаху: «– А много вы нужды увидали, барин? А? – сказал вдруг маленький человек». После делится с ним он «важнющей» из супа картошечкой, а откуда она у него? почему вдруг-то