Чувство действительности, а с ним и духовная подлинная свобода, оказались утрачены после того, как нашу историю превратили в ад, и всякий теперь, наверно, приучился к мысли, что история наша – это непроглядное зло. Не изуверства и не ужасы жизни, от которых вопит плоть, а бесконечное познание зла, терзающее душу и ум. По одну сторону – могильники революции, войны, лагерей, зло содеянное, а по другую – зло нераскаянное. Великая русская литература была то Орфеем, спускавшимся в ад, то поднявшимся из ада Плутоном. Но творческая воля оказалась трагически отторгнутой от воли жизненной. Андрей Платонов пишет в начале ХХ века – «пушкинский человек исчез». Свой страшный суд над миром вершило и вершит сотворенное из страданий исчадие «маленьких людей» – «живые трупы», «мертвые души», «мелкие бесы». По мысли Платонова, миссия художника в этой борьбе – преодолеть неразумное в действительности и в себе, куда неразумное проникло из той же действительности. Неразумное – значит зло. И Бердяев понимал зло как «изолгание бытия», то есть как привнесение в человеческое бытие разрушительного, неразумного. Злом заражены человеческое страдание и, близкое ему, ощущение неподлинности существования человека – экзистенциальный абсурд.
Духовная неустроенность – это болезнь, исследовать которую возможно, лишь проникнув в глубину народной души. Такого масштаба национальной темой стала в русской прозе тема лагерная. Но мемориал лагерных книг, остов духовный современности, обратился в одинокие камни. Лагерная проза оказалась осмысленной в массовом потоке разоблачений и горьких правд, а могла быть раскрытой только в своей духовной сложности.
Каждая книга была неполной, в ней не хватало именно всей правды, как по Солженицыну – «не все увидел, не все вспомнил, не обо всем догадался», потому вглуби лагерной темы книги порой отчаянно расходились, спорили. Каждая книга, устроенная куда сложней, чем документ или свидетельство, заключала в себе психологический тип, характер – свой атом неуничтоженного человека и свою неповторимую культуру – из многослойности жизни. Что писала партийная интеллигентка, того не вышло бы на бумагу из души дворянки. Социальное расслоение было даже разительней на каторге, чем в советском мирке. Сам «советский человек» прозябал одиноким уродом на каторге – а первая же весточка в литературе, «Один день Ивана Денисовича», была весточкой о непогибшем русском человеке. Много сказано о том, что этот тип, мужицкий, крестьянский, оказался привлекательным и даже разрешенным в советское время для художников. Но в лагерной прозе обнаружился не один русский мужик, а русский народ; всплыла на поверхность не разбитая амфорка, а вся затонувшая в революции Атлантида. Обнаруженные уже Солженицыным исторические для русского народа вопросы были яростно заглушены советской пропагандой, а сам он – выслан из страны.
Но вопросы истории и веры оказались заглушены и теперь – только что выдворенные не из страны, а из литературы, где отказано им в осмыслении, точно бы в гражданстве. Эта участь постигла почти все лагерные книги, опубликованные в новейшее время, и даже великую – книгу Ирины Головкиной (Римской-Корсаковой) «Побежденные», эпическое повествование о трагедии русского дворянства, подобное по силе своей разве что «Тихому Дону». Головкина умерла никому не известной в 1989 году. Опубликованный через три года в «Нашем современнике» посмертно, роман ее похоронило всеобщее равнодушие и молчание.
Литература светская и лагерная проза были чужды друг другу, начиная уже с «Одного дня Ивана Денисовича». И в советское время, и в новейшее нет как нет у «литераторов» такой силы духа и мужества, чтобы воспринять эту правду. Тем, кому чудится, что их пугают, всякий-то раз «не страшно», а им ведь и не ведомо, чего надо бояться, – так ничтожны и задраены от жизни их места и местечки. Но и художественно проза лагерная сложней мемуарной, сложней документа и свидетельства. Она рождалась не из воспоминания, а из страдания, тогда-то и требуя вовсе не мемуарного «преодоления неразумного в действительности и в себе». Понимая сложность «выстраданного документа» как художественную, важнейшее по этому вопросу исследование пишет Шаламов, где заявленной по сути оказалась вся художественная программа послеплатоновской русской прозы: «Когда меня спрашивают, что я пишу, я отвечаю: я не пишу воспоминаний. Никаких воспоминаний в “Колымских рассказах” нет. Я не пишу и рассказов – вернее, стараюсь написать не рассказ, а то, что было бы не литературой». Подлинность, «нелитературность» осознается как проблема повествования. Из гула народной речи рождается «нецивилизованная» и антироманная форма лирического житийного эпоса. Это «Архипелаг ГУЛаг» и «Колымские рассказы», «Погружение во тьму» и «Побежденные».