Савинков говорит о борьбе, терроре. Приливает к сердцу Толмачева тоска. Хлопает в мозолевые ладоши. И Гурович аплодирует, крича:
— Правильно!
— Товарищ Гурович, тише! — машет хозяйка, — вот уж какой вы, а еще старший.
— Ах, что вы товарищ Гордон!
— Правильно, Борце Викторыч! — кричит Ко-май. Савинков протягивает руку за остывшим чаем. Но руку горячо жмет Гурович.
— Удивительно говорите, большой талант, батюшка, — отечески хлопает по плечу.
— Расходитесь, расходитесь товарными…
— Не все сразу.
— Вам на петербургскую, товарищ Савинков?
Савинков и Гурович выходят с Подьяческой. Оба чувствуют, как было накурено. Охватила сырь отсыревших за ночь мокрых панелей. А Ева Гордон открывает окно. И зелено-синим столбом тянется дым кружка «Социалист» вверх, в побледневшую петербургскую ночь.
Из-за Невы бежал синеющий рассвет, дул крепкий приневский ветер, Гурович в темносинем халате с пушистыми кистями сидел, задумавшись, в кабинете. Эту весну он решил провести в Крыму. Лицо было сосредоточено. На листе ин-фолио вывел — «Директору департамента полиции по особому отделу».
Просторная квартира выходила на набережную… Нева просыпалась. В елизаветинские окна вплывало солнце, заливая Гуровича за столом снопом яркого света.
Нина была счастлива. Брак с Борисом иначе нельзя было назвать. Но все ж малым углом сердца хотела большего. Больше ласки, участия, ждала тихих слов, чтоб в любви рассказать накопившееся.
— У меня нет жизни без тебя, Борис.
Савинков смотрит, смеясь. Думает: — женщину трудно обмануть, она по своему слышит мужчину.
— Ты, Борис, меня меньше любишь, чем я тебя. Ведь когда ты уходишь, у меня замирает жизнь. Ты даже не представляешь, как я мучусь, боюсь, когда ты на собраниях.
— Впереди, Нина, больше мучения. Я только начинаю борьбу.
— И я пойду с тобой. Разве не было женщин в революции?
— Женщины в революции никого не любили кроме революции — смеется Савинков монгольскими углями глаз.
Каляев сегодня был бледнее обычного. Худые плечи, прозрачные глаза, скрещенные, похожие на оранжерейные цветы, руки с тонкими кистями. Он казался Савинкову похожим на отрока Сергея Радонежского с картины Нестерова.
В подстаканниках стояли холодные полустаканы. Каляев задумчиво забывал в пространстве светлые глаза. Говорил Савинков.
— Янек, хочется дела — расхаживал он по комнате. — Хочу практики, я, Янек, не люблю теории, живой борьбы хочу, чтобы каждый нерв чувствовал, каждый мускул, вот я и против тех, кто в нашей группе придавлен экономизмом, отрицает необходимость борьбы рабочих на политическом фронте. Возьми вот «Рабочую мысль» ведь читают с жадностью, даже пьяницы, старики читают. Задумываются, почему, мол, студенты бунтуют? Стало быть нельзя смотреть на рабочего, как на дитятко. У него интересы выше заработной платы. А у нас не понимают, поэтому отстают от стихийного подъема масс. А подъем, Янек, растет на глазах. И горе наше будет в том, если мы, революционеры, не найдем русла по которому бы пошла революция. Ты знаешь, вот Толмачев, молодой красавец слесарь, рассказал я им на Александровском сталелитейном о народовольцах-террористах. Едем с завода, а он вдруг — эх, Борис Викторыч, как узнал я от вас, что в Шлиссельбурге еще 13 человек сидят — душа успокоиться не может!. — Чем это кончится? Бросит такой Толмачев кружки наших кустарей, выйдет на улицу и всадит околодочному нож в горло!
Нина любила, когда горячился Борис. Он действительно походил тогда на барса, как смеясь говорил Каляев: — «ходил как барс, по слову летописца».
Савинков резал шагами комнату.
— Ты о чем, Янек, думаешь? — проговорил, остановившись.
Каляев поднял нервное лицо, сказал:
— Разве не стыдно сейчас жить? Разве не легче умирать, Борис, и даже… убивать?
Санкт-Петербург стоял гранитным утопленником, окутанным в саван туманов. Утренниками разливался он сливочногусто. В такой туман из дома на Среднем вышел молодой маляр в продырявленном, мазанном краской фартуке, с ведрами. В ведрах: — «Герои 48 года», «Как министр заботится о рабочих», «Фабрика Максвеля», «Как он снова борцом стал».
Савинков с ведрами ехал за Невскую заставу в кружок семянниковцев. Дважды уже ездил с ним обросший слесарь. И сегодня поехал, за молодым маляром.
Жандармский ротмистр близко нагнулся к карточке, был близорук. Рванул звонок четыре раза, не оборачиваясь на солдат.
Савинкову показалось — потоком хлынули жандармы, а их было всего четверо. Ротмистр с злым, покрытым блестящей смуглью, лицом шагнул на Савинкова.
— Вы студент Савинков? Проведите в вашу комнату.
В комнате, опершись руками о стол, стояла бледная Нина.
— Проститесь с женой.
Сдерживая рыданья, Нина не могла оторваться от холодноватых щек. Нине хотелось упасть. Но лишь — взглянула. Он ответил взглядом, в котором показались любовь и нежность.
На ходу застегивая черную шинель золотыми пуговицами с орлами, Савинков вышел с жандармами. Нина слышала шаги. Видела, как тронули извозчики. Наступила тишина. И Нина, всплеснув руками, потеряла сознание.