Аграфена за столом следила: «Ну-ка, садитесь, да потеснее, чтобы всем места хватило», — и, распорядившись, спешила на кухню, к Марье: «И ты за стол, живо; мужики, они народ нетерпеливый». А когда Марью спровадила, в передней все подарки перещупала — ох какие богатые, такие и на старинные свадьбы не дарили.
Не хотела при Марье подарки смотреть, сердце будоражить, а подарки хоть куда — отрез примечательный, материал в руках так и вьется.
— Груша, — позвал Степан, — а ты куда запропастилась?
— Здесь я, здесь я, да сяду я с краешку, мне всяк раз отлучаться.
Внук сидел на коленях Степана и властно протягивал ручонку к рюмке.
— Дотянется, мошенник, — хохотал дед. — До свадьбы своей дотянется.
Как говорится, лиха беда начало. Ну, а уж как началось…
Непринужденно, под хохот и веселый разбитной разговор поднимались рюмки, еще непринужденней Сережа обнимал Лильку — горько! — и целовал, и все были довольны; ели пироги, пили русский квас, приготовленный Аграфеной, и возносили хвалу женщине, ее умелым рукам и беспредельной материнской любви.
Не то Галимов, не то сам Котельников затянул песню:
Ее подхватили нестройно, на разные голоса, и она шумливым прибоем, неровно, то поднималась, то опускалась над столом:
Марья особенно неистово низким грудным голосом выводила эти слова:
— Что баить. Пока под чужой крышей не побываешь, своя где течет, не узнаешь, — сказал, ни к кому не обращаясь, Степан Котельников и потянулся к квасу.
Аграфена, помолодевшая, вдруг встряхнула плечами, закинула назад голову, повела старинную девичью:
Тянулась она, песня, как шелкова трава.
Все смотрели на Аграфену, а она в улыбке, довольная, немного раскачиваясь, продолжала, повинуясь самой созданному волшебству:
Вдруг другой голос, более мягкий, нежный, подхватил Аграфенины слова; эта была Лиля.
Два голоса — две судьбы. И в этом соревновании Лили и Аграфены, в этом удивительном простодушии, с которым пелась песня и в которую вкладывалось все личное, сокровенное, — в песне не надо было искать ничего, кроме того, что пелось.
Аграфена умолкла. Поклонилась:
— Дай бог любовь да совет вам!
За шумливым поздравлением молодых как-то и не заметили сразу появления новой песни. Она робким, журчащим ручейком прорезала шум, остановила и заворожила. Одной рукой облокотившись на стол, а другой поддерживая рюмку — после песни и выпить не грех, — Равхат Галимов вздрагивал от волнения, и голос его, удивительно бархатный, слился с другим, сильным, властным, вторящим; Валеев тоже облокотился и тоже вздрагивал от волнения. А незнакомая мелодия плыла, плыла, обдавая жарким дыханием весны… и чувствовались в ней утешение, может быть, после горькой разлуки, и радость обретенной любви.
Как началась, так и незаметно кончилась татарская песня. Робкое дыхание песенного ручейка еще жило, еще грело сердца сидящих.
А когда стали раздвигать столы, чтобы потанцевать да поплясать, Андрей Петров схватил Равхата и, оттащив в угол, ничего не мог сказать, кроме:
— Черт тебя подери, ах как здорово!..
— Свадебная песня, — сказал Равхат. — Из нашей деревни.
Не то песни растрогали, не то лишнее вино, только Марья, улучив момент, уединилась на кухне и, положив голову на стол, молча всхлипывала. Было радостно за чужую судьбу и горько за свою. Как она хотела свадьбы, этих необыкновенных песен.
А непонятливый, радостный Сережа жал руку Лильке: «На всю жизнь, Лильчонок…»
73
В своем деле никто сам себе не судья. Как человек, уверенно делающий свое дело, Мухин считал партконференцию последним днем «выскочки» Столярова. Со своей стороны он предпринял все необходимое. Решать должны там, «наверху». Но человек, приехавший «оттуда», оказался не тем, кого он ожидал. Он даже не ввел Мухина в курс дела, а на партконференции повел линию сторонников Столярова и Бадыговой, которых было много.
Свои «коллеги» бесили Мухина — все тряслись прежде всего за свои шкуры.