Отец слышит каждый вздох каждого из своих детей, он врач, педагог, просветитель, печётся о верности или выверенности каждого их шага, он нацеливает на разумные труд и отдых, он тревожится за здоровье и сохранность их, чем бы они ни занимались: катанием на коньках, бегом, книгами — он не забывает спросить, достаточно ли они едят овощей и фруктов, он предупреждает, что «обильная музыка может сказаться на нервах», как позже увидит угрозу детскому здоровью в частом просмотре удлинённых киносеансов: «В кинематограф посылай детей поменьше, так как это крайне вредная вещь и для детской психики (излишняя, неуловимая детьми торопливость действий вне времени и места), и для глаз. Вырастут — успеют насмотреться»; он даёт в письмах существенные пояснения житейского и нравственного характера, подобно следующим: «У Гени есть это сильно развитое чувство эгоизма, особенно резко проявляемое в разгар игры, когда он готов даже правила игры ломать в сторону своей выгоды. Это хорошо и плохо. Хорошо для боя в жизни, где удачи порой приходится выгрызать зубами, а для этого надо их хорошо чувствовать и сознавать; это плохо с высокой плоскости идеала и с точек зрения более широкого миропонимания… конечно, я говорил бы с ним на тему, что всегда нужно быть справедливым, что лучше, красивее и правильнее даже пострадать за это, потерять личную выгоду… Откуда это у него? Я в детские годы был Иван-простота, говорил, не знаю урока (хотя и знал), когда все гуртом говорили это, гиб за товарищей при всяких случаях… то же в университете, то же в Академии. В этих смыслах простота-Кирилленок пока ближе ко мне»; позже — 1 августа 1916 года: «Относительно Гени… Вся задача (педагогическая) с ним — это приучить его к систематическому труду… У него способности блестящие, и они могут его испортить, давая ему всё слишком легко. А между тем без привычки к труду в жизни не хватит и самых выдающихся способностей… жизнь становится сложнее и труднее, борьба за существование злее, наука больше, специализация уже и тоньше. Только паруя способности с умением работать, можно стать борцом, пробить себе дорогу и принести людям пользу… в размере полученных от Бога дарований»; «Следи, мать, за тем, чтобы слова “знаменитость”, или “красавица”, или “умница” поменьше долетали до детей, они должны быть скромны, а если и выйдет из них что крупное и родине полезное, мы с тобой будем смотреть на это, как на подарок Бога».
Ещё одна нить — отношения их, мужа и жены, в которых ушедшее, постоянно воскрешаемое памятью, живёт сегодня и переходит в завтра. Солнечный Туркестан и промозглый Петербург — любовь, вера, преданность, но случалось и такое, в намёках скользящее, что нынче трудно разобрать, увидеть как эпизод или настроение. Но главное — любовь, вера, преданность. Снесарев внеоговорочно убеждён, что без любви, увенчанной семьёй, победы на войне — ни единичной, ни общенациональной — настоящей победы быть не может. Своими настроениями он делится с женой: «На фоне военных переживаний прошлое нашей брачной жизни смотрится с ещё большей серьёзностью и с ещё большим углублением. Могли ли мы прожить лучше, я не знаю, но в основе нашего брака лежали начала прочные и вечные, и всё ими освящалось и направлялось. Только при них можно создавать брак, как, с другой стороны, только при них можно воевать… иначе война придушит и смутит своими сложными и тяжкими картинами».
Он объясняет, почему временами непривычно редок в письмах — объясняет суеверием, которое подчас поднимается в нём едва ли не вровень с пушкинским. Сердце захоланывает, когда рассыплется соль, или многократно гаснет свеча, или нечаянно утром встанет не с той ноги. Тут многое набирается: одна чёрная кошка на дороге, два жёлтых цветка во сне, шесть молчаливых птиц в небе… А вот неказистая, кривая палка, словно охранный посох. С нею он нигде не расстаётся, поскольку она сопутствует ему во всех удачных боях и победных сражениях. Странно подобные поклоны приметам наблюдать у сына православного и чуждого всяким суевериям священника, но, наверное, здесь тот случай, когда яблоко далеко от яблони падает.
Вдруг вспоминает осеннее посещение петербургского дома Федченко в первый свой отпуск-приезд с войны и невольно уносится мыслью в Ташкент, где надо было случиться одной из первых горькопамятных размолвок: «…Дом Федченко какой-то диковинный… В душе человека есть какие-то упорные и злые уголки, которые… злым огоньком тлеют до могилы. Увы, это грустно, но так человечно. И о тебе, моя детка, они все запоздало мечтают… Я никогда тебя не ревновал к Федченко, но каждый раз, когда я думаю об их мечтаниях, где-то в глубине, на самом донышке моего тревожного сердца, что-то начинает колыхаться, и нервные струны звенят …»