Было в этих однообразных ответах-приветах вдоволь и скуки, и наглости, и всякой вспучившейся петербургской пены; но былой нечто подобострастное, заискивающее перед такой обворожительно революционной хозяйкой. Здесь раздавались аттестации, здесь прописью писались дипломы общественной значимости. Попробуй-ка не угоди! Ниц — и только ниц, под шелестящее: «Гип-гип, ура!» Вот ведь дела: и не особенно красива, и не слишком, может быть, умна, а люди бежали, ползли, вышагивали и прорывались к милому их сердцу муравейнику. Здесь все свои, здесь судьбоносные. На перекрёстке путей и перепутий. Квартиру эту словно и создавали для российских бестолковых революций. Все на виду, на самом уличном юру. Известно, революция начиналась около Думы, то есть около Таврического дворца; прямые улицы, словно переполненные кипучей кровью артерии, неудержимо сюда и стягивались. Широко раскинувшийся дворец екатерининских времён задумчиво и гордо поднимал свой неповторимый купол, и кто-то вечный, недосягаемый взирал оттуда на бешено текущую уличную толпу, а бельэтаж последнего перед воротами дома — как пост наблюдательный всей разворошённой российской интеллигенции. Стоило из орущей, музицирующей, декламирующей профессорской квартиры выйти на балкон — и вот она, решётка старинного парка, липы, ясени, дерева по весне трогательно обнажённые, как плечи курящих и спорящих молодых дам, а сейчас в густой, завьюженной листве — как отучневшие плечи дам постарше, ещё старше... и совсем уж неприлично неприкрытого возраста. На это, конечно, не обращали внимания. Время-то, время какое! Даже оробевший поначалу поручик Патин, только что вернувшийся со своей Шексны, скоро разошёлся и только что не потрясал засунутым во внутренний карман Вальтером, — прямо-таки всем своим взъерошенным видом шёл на решётку Таврического дворца:
— На таких ветрах, на таких кострах возжечь такую невиданную революцию... и трусливо ходить на поводке у каких-то немытых Советов!..
— Почему же?.. — в спину ему из дальнего угла. — Они и бани хотят обобществить. Лейся-залейся из единой шайки с какой-нибудь чухонкой тол... толсто... Молчу, молчу, — смирился голос перед гневным взглядом хозяйки.
Едва ли и слышал возражение распалившийся поручик Патин, а уж другие и подавно. Речи — как свечи, вздувались, и гасли, и снова возгорались:
— Нет, мы не будем молчать!
— Мы вопрошаем, мы говорим...
— ...о чём думает наш незабвенный Александр Фёдорович, что он от нас скрывает?
— А вот мы его сейчас и спросим... — милый, всё покоряющий голос хозяйки, устремившейся в прихожую. — Наш неподражаемый, шип революционный... к слову ли, к закуске ли нагрянувший!.. Добрейший Александр Фёдорович, просим. Что вначале?..
— Известно, — входя, двумя пальцами провёл он по борту чёрной, грубой, прочной тужурки, как бы пересчитывая пуговицы. — Вначале было Слово...
— ...и Слово было — Керенский, ура! — выскочил из другого угла кто-то уж совсем в своей преданности неуправляемый.
От такого неприкрытого лакейства каменный пойдёт вспять, но вошедший не отступил, а только ещё круче вскинул бескровное, болезненно матовое лицо и поискал кого-то ошалелыми, ничего не видящими глазами. Гости расхаживали, как в его министерской приёмной, шумели, размахивали руками, суетились незнамо с чего — попробуй-ка останови на чём-нибудь взгляд! Но вот ведь остановился, выискал, выхватил нужное и любезно склонился, так что и бант красным веничком опахнул пуговицы тужурки:
— Борис Викторович? Мы, кажется, сегодня не виделись... извините, запамятовал... Когда страсти египетские поулягутся, мне нужно с вами поговорить.
Савинков, не вставая с дивана, утвердительно кивнул, а Керенский сейчас же дальше прошёл. Можно было подумать — и здесь конспирация! Кто в неё только не играл... Но от всевидящих глаз хозяйки ничего не укрылось. Она следом подошла:
— Если нужно — не стесняйтесь, в мой кабинет.