Читаем Гений и злодейство, или дело Сухово-Кобылина полностью

Так или иначе, надеюсь, общепонятно, что я не имею ни малейшей амбиции настаивать на одной из своих подопытных версий, — в противном случае их не было бы числом две (или даже три, если считать версией недостоверность самого анекдота). Наоборот. Совсем наоборот. Я готов дать — хотя бы только себе — урок смирения перед ограниченностью наших возможностей с предельной точностью восстанавливать былую ситуацию, причину, заслугу, вину, — даже если мы располагаем надежными документами.

Это не скепсис, ничуть не бывало; это всего только предостережение от самоуверенности, прямиком ведущей к неисторичности.

«Когда наконец люди поймут, что бесполезно читать только свою библию и не читать при этом библии других людей? Наборщик читает свою библию, чтобы найти опечатки; мормон читает свою библию и находит многобрачие; последователь «христианской науки» читает свою библию и обнаруживает, что наши руки и ноги — только видимость».

Похоже, что Гилберт Кит Честертон вложил в уста патера Брауна собственные и весьма выношенные слова».

…В 1927 году в Ленинграде вышла книга Леонида Гроссмана «Преступление Сухово-Кобылина», — обвиняющее название впрямую отвечало цели, с какой книга была написана. И автор тем отчетливее различал цель, тем полнее доверял пронзительности и правоте своего взгляда, что взгляд — автор сознавал это с удовлетворением — не принадлежал ему. Скорее он, автор, принадлежал этому взгляду.

Дополнительных фактических улик Леониду Гроссману взять было, разумеется, неоткуда, кроме как все из тех же материалов все того же следствия; вот и поминались опять-таки все те же кровавые пятна в доме Сухово-Кобылина, все те же первоначальные уверения его слуг, будто барин был в вечер убийства дома (а слуги Нарышкиных, как нетрудно понять, более беспристрастные, ибо под следствием не состояли, показывали, что он был у их господ), — и тому подобное, вплоть до, трудно поверить, злополучного метафорического клинка, который Гроссман с неулыбчивым буквализмом эксперта-криминалиста педантически приобщил к числу вещественных доказательств, словно фомку медвежатника или «перо» мокрушника: «…великосветский донжуан, изящно угрожающий кастильским кинжалом беззаветно любящей его женщине, труп которой будет вскоре брошен, по его приказу, в глухую ночь на большую дорогу…»

Автор, заметим, стилист, и к списку улик им неприметно прибавляются: и мрачно-роковая интонация, и располагающая к преступлению глухая ночь, и разбойничья большая дорога, и, конечно, определение «великосветский», для рядового человека двадцатых годов нашего столетия звучавшее как «белогвардеец» или «кадет».

Не забудем: шло и не собиралось кончаться время, когда у Маяковского, в искреннем порыве отвергавшего «старье» — Растрелли и Пушкина, не находилось для последнего более убедительного прозвища, как «генерал классик», то есть золотопогонник литературы; когда школьники повсеместно устраивали суровые социологические суды над Евгением Онегиным, да и над тем же его создателем, приговаривая обоих к классовой обструкции, — и по сей еще день подобное многим кажется всего только трогательной и забавной черточкой романтической эпохи. (Это, впрочем, можно понять: пристрастная непочтительность к героям литературы, схожая с той, которая проявлялась по отношению к «спецам» и «лишенцам», возможно, все-таки лучше сегодняшнего юбилейного равнодушия к ним как к многоуважаемым шкапам.)

Само продолжение и восстановление культуры, к чему был благородно причастен и Леонид Гроссман, почти не могло тогда обойтись без того, чтобы, допустим, издав, и хорошо издав, Баратынского, известный критик и бывший граф Дмитрий Святополк-Мирский не устроил ему комвузовской проработки в решительном духе и злободневной терминологии тех лет.

«Отчетливо формалистический характер», «арзамасский формалист», «околодекабристское болото» (о любомудрах заодно было сказано, что они «в ударном порядке» возвращались к религии), — немудрено, что подразумевались и оргвыводы:

«Эмигрант Головин мог в парижской газете оплакивать его как врага и жертву николаевского режима (эмигрант Герцен, сказавший Баратынскому надгробное слово, вероятно, не укладывался в концепцию. — Ст. Р.),для действительного авангарда русской демократии его смерть была только сигналом к окончательному и полному забвению».

Мало того:

«Падение русской буржуазии и победа пролетариата снова отодвинули «эгоиста» Баратынского на задний план. Он перестал быть близок и актуален».

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже