Так или иначе, необходимо еще раз подчеркнуть, что историко-культурная категория европейского либертинства характеризуется известной дискуссионностью, особенно в среде университетских историков философии, стремящихся к тому, чтобы сохранить традиционные схемы представления эволюции классической рациональности195
. Вместе с тем важно признать, что либертинство XVI–XVIII веков может рассматриваться, с одной стороны, в виде своеобразного вольнолюбивого порыва европейской культуры, во многом предвосхитившего Просвещение, тогда как с другой – в виде дерзкого умственного вызова, брошенного разнородными интеллектуальными группами как схоластической философии и традиционной теологии, так и собственно классическому рационализму, сложившемуся в общих чертах уже после смерти Декарта, хотя и под эгидой слишком благоразумно воспринятого картезианства. Речь идет о вызове тем более провокационном, что он диктовался стремлением обнаружить собственно человеческие, а не божественные основания способности критического мышления, равно как более свободные – аморальные с точки зрения христианства – практики сексуальности.Не вдаваясь здесь в более подробные характеристики либертинства, заметим, что основополагающим принципом этого умственного движения оставался вопрос о свободе – вероисповедания, мысли, гражданской, личной и чувственной жизни. Добавим также, что, как ни выстраивать археологию, генеалогию и типологию либертинства, связывая его с Реформацией, культурой барокко, галантности или прециозности196
, важно сознавать, что сами либертинцы себя таковыми отнюдь не считали, точнее, не называли. Именно под пером оппонентов, представлявших, как правило, ту или иную религиозную ортодоксию – от римского католицизма до кальвинизма или лютеранства, – либертинцем мог стать любой инаковерующий, инакомыслящий, инакосуществующий, инакочувствующий человек. Вместе с тем следует признать, что если либертинству довольно затруднительно приписать какую-то определенную идеологическую или историческую цельность или свести его к социологической характеристике образа жизни, мысли и чувствования, то нельзя не заметить, что сами либертинцы так или иначе тяготели друг к другу, завязывали друг с другом разнообразные интеллектуальные или личные отношения, порой далеко не очевидные для окружающих, образуя своего рода «непризнаваемые сообщества» (М. Бланшо), скорее воображаемые, чем реальные, скорее тайные, чем явные.Вместе с тем повторим еще раз: отличительной чертой либертинства следует считать скрещение философского вольнодумства, граничащего в крайних изводах с атеизмом или деизмом, и вольных нравов, нередко выливавшихся в культ сластолюбия, который усугублялся крепнущим ощущением безнаказанности, характерным для высших слоев европейской аристократии того времени. Возвращаясь к характеристике «северной Минервы», заметим, что нельзя, конечно, сказать, что королева Кристина была «маркизом де Садом в юбке» хотя бы потому, что она появилась на свет более чем за столетие до рождения автора «Философии в будуаре» (1795), но также и потому, что ей нередко случалось выходить в свет в мужском платье, будоража воображение придворных и зарубежных гостей афишируемой гендерной неопределенностью197
. Однако в этом отношении стоит все же напомнить, что некоторые особенности образа жизни этой эксцентрической особы действительно ставили в тупик современников. Разумеется, здесь необходимо принимать во внимание прежде всего ту часть авантюрной истории Кристины, что развернулась уже после смерти Декарта, – громкое отречение от шведского престола, скандальный переход в католическую веру, восемь лет шумных странствий по столицам Европы, где за ней тянулся шлейф слухов и подозрений во всех смертных грехах, наконец, богоугодное уединение в Ватикане. Тем не менее отдельные детали интимной жизни королевы, равно как особенности ее психофизического склада, манеры говорить, держать себя в обществе, настолько бросались в глаза пытливым очевидцам, что сразу же находили себе место в политических и сатирических памфлетах эпохи, составивших еще при жизни Кристины весьма живописную галерею «литературных портретов» «девы-короля», воспроизводивших, по всей видимости, не только косые взгляды, злые пересуды и вздорные сплетни высшего света Европы, но и культурное бессознательное эпохи, смятенное непривычным зрелищем. Особую пикантность этим портретам придавало то обстоятельство – чаще всего оказывавшееся отягчающим, – что эта сексуальная амбивалентность воплощалась в теле суверенной властительницы198.