— Проснись! — тряс за плечо Игната думный дьяк. — Надо писать благодарственную — Ага-КараЧуна казнили…
В своём лесу Кондрат слыл книгочеем. «Очень важно не прочитать лишнего, — предостерегал он щебетавших по кустам соек. — Никакая книга не может стать Евангелием.
Даже Евангелие». Он всё больше сгибался, уже касаясь мизинцами икр, так что издалека казалось, будто катится колесо. «Раньше мои пятки сверкали, как грудь молодицы, — разгоняя кровь, упирался он босыми ступнями в ежа, — а теперь они, как глаза вдовы…»
А Игнат продолжал бегать за собственным носом, наступая себе на пятки. «На родине и сухарь сладок, — соблазнял он, — на чужбине и мёд в рот не лезет…» Его прилагательные виляли хвостом, а от глаголов пахло кандалами.
«Бескрылая муха не жужжит», — цедил он, когда вернувшиеся корчились на дыбе и глохли от собственного крика.
У слов двойное дно, они кричат, чтобы заглушить тишину.
Шли годы. Будущее входило в левое ухо и собиралось у правого виска, поэтому пророчества лгали, а сны сбывались лишь после смерти. Пропуская время, как нить сквозь игольное ушко, Игнат двигался, растопырив руки, и ловил всё, что в них плыло. Он уже переселился в дом с резным палисадом и целующимися голубями на воротах. В его саду пахло липой, а среди корней гнездились конуры, где цепные псы лаяли так, что у чертей лопались перепонки.
С женой Игнат был счастлив, а она с ним нет. С утра они находили общий язык, который к вечеру теряли. И каждый год у них рождались немые дети. «Это ничего, — отговаривался Игнат, — говорят на языке брани, на языке любви молчат». В приданное он взял имя Чихай-Расплюевых, между чётными и нечётными буквами вставлял себя и заедал кисели соловьиными язычками.
Но жизнь закусывает мёд перцем. Однажды на Игната напала хворь — в языке у него завелись кости, и он смолк,
боясь, как бы тот не повернулся в ненужную сторону.
К тому же у него ослабела рука, его гласные стали пускать петухов, а согласные трещали кузнечиками. И его отстранили от дел. Теперь он горбился у печи, ворочал кочергой угли и, как все старики, слушал упрёки детей. Обступая его вечерами, они, точно побитые псы, шевелили ушами, нарушали тишину молчанием и, говоря невысказанное, обиженно кривили губы.
А Кондрат жил уединённо. Собаки мочились на его ворота, которые никогда не открывались. Тут, в медвежьем углу, он понял, что любой поступок — только грех другого поступка, что их лестница не ведёт ни на небо, ни в ад, а упирается в бесконечный тупик.
Была самая тёмная ночь в году, когда, как считают христиане, родился Бог, а огнепоклонники — сатана. В эту ночь оперение стрелы не ведает, куда летит наконечник, а слепые на дуэли убивают зрячих. Раздался стук дверного кольца. Кондрат притаился, зажав в кулаке ключ, но замок лязгнул сам по себе, и ворота заскрежетали.
— Ты молчишь, как лев, — бросил с порога Ага-КараЧун, — но заговоришь — словно птица запрыгала…
— Тебя же четвертовали… — промямлил Кондрат, вспомнив глашатаев на площадях: на мирзе польской крови было не меньше, чем русской.
— Душу нельзя разъять, — уставился на него татарин, погладив бритую голову. — Но её можно схоронить заживо.
Кондрат перекрестился: бесов всегда, как комаров.
— Ты спрятался, как гусь под крыло, и бережёшь себя, точно свечу от сквозняка, — глухо вымолвил гость. — Ты думаешь, что путь не вне, но внутри, что крест не целуют в церквах, а носят у сердца под рубахой, но вера без слов мертва.
Он опять провёл пятернёй по голове, расчёсывая несуществующие волосы.
— Кто мелет языком, будет лизать жаровню… — попробовал оправдаться Кондрат. Ему стало казаться, что татарин отбрасывает две тени, которые сливаются в одну, а его речь, наоборот, раздваивается, выталкивая из себя, как роженица, своё отрицание.
— Когда распинали Его, все попрятались, как тени в полдень, — не обращая внимания, продолжил Ага-КараЧун, глядя в угол. — В домах закрывали ставни, чтобы не слышать, как кричат третьи петухи…
Он почернел бровями, будто через сплюснутые ноздри выдохнул сажу. «Тринадцатый апостол! — мелькнуло у Кондрата. — Вечный жид…» Он убавил в лампе фитиль, и тень Ага-Кара-Чуна поползла во двор.
— Да-да, — шагнул он ей вслед, и из темноты его речь опять потекла, как два ручья в одном русле, — я был там и с тех пор брожу по свету, стучась в закрытые двери:
«Проснись!..»
— Проснись! — тряс за плечо Кондрата королевский гонец. — Зовут…
Его приглашали в Варшаву спорить с иезуитами.
— Диалог, как супружеская любовь, — отговорился он первым, что пришло на ум, — его допустил Бог, монолог — это рукоблудие, а уж публичный диспут — свальной грех…