В поезде, на котором я ехала в Швейцарию, произошел интересный случай. Чтобы успокоить Хьюго, я не стала красить глаза — только припудрила лицо и подкрасила губы. К ногтям я тоже не стала притрагиваться. Я была очень рада своей небрежности. Я беззаботно надела любимое старое бархатное платье, которое уже протерлось на локтях. Я чувствовала себя, как Джун. Моя собака Руби сидела рядом со мной, поэтому и черный плащ, и бархатный пиджак были в белой шерсти. Один итальянец, который за время нашего путешествия перепробовал все, чтобы привлечь к себе мое внимание, в конце концов подошел и предложил мне щетку. Это показалось мне забавным, и я рассмеялась. Почистив одежду (вся его щетка оказалась в волосах), я поблагодарила его. А он очень нервно предложил:
— Не желаете ли выпить со мной чашечку кофе?
Я отказалась и подумала, что же было бы, если бы я накрасила глаза.
Хьюго заявил, что мое письмо к Генри — самое зыбкое, скользкое на свете. Я начала его так искренне и откровенно, мне казалось, что я стала противоположностью Джун, а в итоге оказалась скользкой. Он думает, что я только побеспокою Генри, отвлеку от привычного стиля — грубой силы, «мочи и трахания», где он себя так безопасно чувствует.
Когда я писала Генри, то чувствовала к нему такую благодарность за полноту и сочность чувств, что хотела выложить все, что было у меня на уме. Я начала с необыкновенной стремительностью, была искренна, но, дойдя до самого последнего драгоценного дара — моей Джун и моих мыслей о ней, — стала сдержаннее. Я использовала все уловки, чтобы заинтересовать его, оставляя драгоценность при себе.
Когда я сажусь писать письмо или дневник, очень хочу быть честной, но вполне возможно, что, в конце концов, я самая ужасная лгунья, еще ужаснее, чем Джун, потому что моя ложь на первый взгляд очень напоминает искренность.
По-настоящему его имя звучит как «Хайнрих», и мне так больше нравится. Он немец. Мне кажется, он ближе к славянскому типу, но его сентиментальность и романтичность в отношениях с женщинами — чисто немецкие. Для него секс — это любовь. Такое болезненное воображение присуще только немцам. Он любит все уродливое. Он не обращает ни малейшего внимания на запах мочи и капусты. Он любит ругательства, сленг, проституток, нищие кварталы, грязь, запустение.
Он пишет мне письма на оборотной стороне каких-то своих старых записей — пятьдесят синонимов слова «пьяный», сведения о различных ядах, названия книг, отрывки диалогов. Иногда встречается и такое: «Был в „Кафе де Варинив“ на берегу реки недалеко от Елисейских Полей — что-то вроде пансиона для рыбаков. Ел буйабес, в „Каво дез ублиет руж“. „Парадиз“ на улице Пигаль — это грубияны, карманные воры, нищие и т. п. Бар Фреда Пейна, дом 14 на улице Пигаль (видел художественную галерею на первом этаже). „Кафе де ля Режанс“, 216 rue St. Honoré (Наполеон и Робеспьер играли здесь в шахматы. Видел их стол)».
Письма Генри заставляют меня увидеть полноту жизни, которую я так редко ощущаю. Мне доставляет огромную радость отвечать на них, хотя меня уже захлестнул их невероятный объем. Едва я успеваю ответить на одно, как приходит другое. Комментарии к Прусту, описания настроения, личная жизнь, неутомимая сексуальность и то, как он быстро может запутаться в чем угодно. По-моему, Генри слишком активен. Он не успевает упорядочить свои действия. И неудивительно, что его так изумляет Пруст. Неудивительно и то, что я, глядя на него и наблюдая за его жизнью, понимаю, что моя жизнь никогда не будет такой, потому что ее течение замедляется мыслями.
Я пишу Генри: