Генри был очень рад, что повидал Катона. Он и не знал, насколько необходимо ему было поговорить с человеком, своим ровесником и англичанином. Катон вернул ему чувство себя и безболезненной связи с прошлым. Что ж, он в свои тридцать два года обречен прийти ни к чему иному, кроме еще не явного саморазрушения? Встреча с Катоном дала ему слабый намек на выход. Сам Генри мог быть ничем, но его деньги были кое-что, и вера была кое-что, пусть даже не его собственная. Катон Форбс как священник казался смехотворным. Но человек в черной сутане, обретающийся в заброшенном доме, тронул Генри и произвел на него впечатление. Жизнь, полная лишений, была по-своему прекрасна. От нее веяло святостью. И даже если все ограничивалось живописностью нищеты, это был знак, а не знак ли он искал? Христианство мало привлекало Генри, но он и Белла попробовали, вопреки презрительному отношению к этому Расселла, калифорнийский буддизм. Попытки медитировать продолжались недолго, однако Генри получил новое представление о религии, о ее истинности, которое оставалось чисто абстрактным, поскольку он не знал, какое найти ему применение, но которое теперь образовало врата, сквозь которые Катон Форбс мог более глубоко вновь войти в его жизнь.
Тем утром Генри получил письма от Расселла и Беллы. Письмо Беллы было длинным: «Дорогой, мы скучаем по тебе… не исчезай по-английски… ты так часто повторял, что ненавидишь тамошние порядки… и сейчас не поддавайся… Скорей возвращайся домой, ладно?» Рассел был немногословен: «Привет, парень, надеюсь, у тебя все о'кей. Пиши. Расс». Отвечать им у Генри не было желания, но, комкая письма, он почувствовал, что ему больше не хватает Расса, чем Беллы. Не остались ли он подлинный, его нравственная сущность и его единственная надежда на спасение там, в маленьком, лишенном зелени Сперритоне с его домиками, обшитыми вагонкой, палимом
Он разговаривал с матерью, но нормального разговора не получалось. Она много расспрашивала его о Сперритоне, и он отвечал скупыми фразами, изображая его тоскливейшим местом. Да, городок был тосклив, отменно тосклив, но не настолько бессмысленно однообразен, каким рисовал его Генри.
— Нравилась тебе твоя работа?
— Не очень.
— Делал вылазки за город?
— Там нет загорода в нашем понимании, и никто не делает никаких вылазок.
Естественно, эти вопросы не были тем, чем казались, Герда едва слушала его ответы, а он — ее вопросы. За всеми ее словами стояло: «Ты нужен мне. Я хочу узнать тебя. Я могу быть терпеливой». А за его: «Почему сейчас ты делаешь вид, что тебя это интересует? Прежде ты не желала знать ни о том, чем я занимаюсь, ни о том, что я собой представляю, ты даже ни разу не приехала в Сперритон. Теперь слишком поздно». На что она отвечала: «Не поздно, нет, нет».
— Ты ладил со своими студентами?
— Не слишком.
— Подружился с кем-нибудь?
— Да, с одной супружеской парой.
А порой Генри казалось, что дом тоже ищет его расположения в той же бесплодной, неумелой и, в конце концов, довольно самодовольной манере, говоря: «Вот же я, добро пожаловать домой, я твой». На что Генри отвечал: «Когда я хотел тебя, ты был не моим, когда ты был нужен мне, ты отверг меня. Почему теперь я должен любить тебя?» Генри заметил, что мать потихоньку убрала из гостиной фотографию Сэнди в серебряной рамке.
Люций по-прежнему был любезен, даже подобострастен, и Генри относился к нему как к бедному домашнему учителю. Какова его настоящая роль в доме, Генри было неясно, и он не обращал бы на него внимания, если бы Люций, из страха перед Генри, не мозолил бы ему глаза, что явно раздражало Герду. Люций считал своим долгом задавать умные вопросы о литературе, об американской политике, норовя устроить нечто вроде ученого мужского