Грегерс. Разве оно не будет длиться и расти всю жизнь?
Реллинг. Через девять месяцев маленькая Хедвиг станет для него не чем иным, как прекрасною темою для декламации.
Грегерс. И вы можете сказать такое о Ялмаре Экдале?
Реллинг. Мы поговорим с вами, когда первая трава завянет на ее могиле; тогда услышите, как он будет всхлипывать «о ребенке, слишком рано отнятом у его отцовского сердца». Тогда увидите, как он набальзамирует себя удивлением и жалостью к своей особе. Подождите!
Грегерс. Если вы правы и я неправ, то жизнь не стоит того, чтобы жить.
Реллинг. О, жизнь была бы сносной без этих пророков, которые к нам, бедным, врываются со своими идеальными требованиями.
Грегерс.
Реллинг. С вашего разрешения, – о каком решении говорите вы?
Грегерс.
Реллинг. Черт знает что!
На этих словах кончается пьеса, по замыслу мрачная, как трагедия, по деталям местами похожая на водевиль. Да, это – трагедия-фарс, как сама жизнь. Лучшие погибают. Хедвиг застрелилась, Грегерс уходит, чтобы покончить с собою. Худшие будут по-своему счастливы, они будут обманывать друг друга и себя, охотиться на кроликов, есть бутерброды. Правда и счастье несовместимы. Гордый клич Бранда «все или ничего!» привел к печальному признанию: "…жизнь не стоит того, чтобы жить!»
Несмотря, однако, на мрачность основной идеи, «Дикая утка» заключает в себе много примиряющего и даже отрадного. Уж такова двойственная натура Ибсена: охлажденный поздними сомнениями ум странно сочетался в нем с детски нетронутым сердцем и бодрой мужественной волей. В прежних пьесах, разрушая действительность, Ибсен отдавал свои сердечные симпатии созданным им фантомам вроде Бранда и доктора Стокмана. В последних же пьесах, разрушая свои прежние идеалы, Ибсен отдает всю свою любовь бедной, жалкой, лживой и все-таки милой ему действительности. Многообразные «возвышающие обманы» жизни Экдалей, от гениального открытия Ялмара до культа подстреленной птицы, – все это изображено в пьесе не только без насмешки, но с глубоким сочувствием. Хедвиг выражает свое обожание дикой утки в таких нежных и трогательных словах, что чувство ее невольно сообщается читателю.
– Бедная утка, – восклицает она, – больше никогда не увижу ее; подумайте только, отец хочет свернуть ей шею.
Грегерс. Этого он не сделает.
Хедвиг. Довольно, что он сказал. Это так жестоко со стороны отца; поэтому-то каждый вечер молюсь я за дикую утку и прошу Бога хранить ее от смерти и от всякого зла.
Грегерс. Кто вас этому научил?
Хедвиг. Я сама. Как-то отцу поставили пиявок на шею, и так как он сказал, что борется со смертью, то я помолилась за него, ложась спать; а теперь продолжаю молиться.
Грегерс. Вы молитесь также за дикую утку?
Хедвиг. Я решила включить дикую утку в молитву потому, что она в первое время была так больна.
Грегерс. Вы, может быть, молитесь и утром?
Хедвиг. Нет, не молюсь.
Грегерс. Чем утренняя молитва хуже?
Хедвиг. Утром так светло – и совсем ничего не боишься.
В наивных словах Хедвиг больше истинной любви к людям и природе, чем во всех монологах Бранда и Стокмана, и нам кажется, что образ Хедвиг мог возникнуть только в очень чистой душе.