Тем сочувственнее относился Гейне к лекциям истории, истории литературы и эстетики. Профессора этих предметов смотрели на него такими же сочувственными глазами, по крайней мере те, для которых в науке важна была только ее живая душа, а отнюдь не мертвая буква, и которые понимали, что именно этой живой душе мог и хотел служить наш молодой студент, часто ленивый, часто на целые дни убегавший из аудитории на веселую пирушку, в кипучую жизнь, часто до дикости оригинальный в своих выходках, но всегда свежий, впечатлительный, необычно умный и высокодаровитый. Между этими профессорами Гейне особенно любил и уважал Августа Шлегеля, одного из вождей романтической школы, большого знатока отечественной и иностранной литературы, даровитого переводчика Шекспира, Кальдерона и других поэтов, с которыми была совсем незнакома немецкая публика. Для молодого Гейне Шлегель представлялся «первым великим человеком», какого он видел после Наполеона. Стоя перед его кафедрой и слушая его лекции, будущий автор «Романтической школы» ощущал «священный трепет, пробегавший по его душе»; и если впоследствии, по чисто личной мстительности, он обрушился на бывшего учителя с несправедливою резкостью, даже циническим неприличием, то в пору боннского студенчества только что приведенные выражения его относительно знаменитого профессора были совершенно искренни.
Двумя причинами обусловливались чувства Гейне к Шлегелю: во-первых, несомненными достоинствами этого последнего как ученого и, главное, как лектора, умевшего поселять в своих слушателях истинную, живую любовь к предмету, и, во-вторых, тем обстоятельством, что Шлегель был одним из главных представителей немецкого романтизма, а романтический элемент был так силен в нашем поэте, что очень явные следы его, очень яркие отражения сохранились в произведениях Гейне и в то позднейшее время, когда он пошел в области поэзии по совсем иному пути; недаром ведь говорил он уже гораздо позже сам о себе: «Несмотря на мои истребительные походы против романтики, я, однако, всегда оставался сам романтиком…» В развитии этого врожденного романтизма Гейне Шлегель, несомненно, играл очень важную роль, и, быть может, прав известный критик Готшаль, замечая, что без Шлегеля наш поэт едва ли обратился бы с таким сочувствием к другим романтикам, едва ли бы также внес в первые песни свои тот восточный колорит, который придает им такую поэтическую прелесть и который, прибавим, был навеян автору «Лирической интермедии» тем, что именно в эту пору Шлегель страстно занимался изучением Востока и старался привить эту страсть и своим слушателям. Кроме влияния Шлегеля в этом отношении, оно проявлялось еще и в том, что он в значительной степени уяснил своему гениальному студенту значение Шекспира и ближе познакомил его с Байроном. А какое впечатление производил автор «Гамлета» на молодого Генриха, видно из следующих полушутливых слов его, относящихся к несколько более позднему времени:
«С Шекспиром я никак не могу чувствовать себя легко: я слишком чувствую, что он – всесильный министр, а я – простой столоначальник, и мне все чудится, что вот-вот он отставит меня от должности».
Что касается Байрона, то знакомство с ним началось у Гейне, по всей вероятности, еще раньше, если судить по «байроновскому» характеру многих из его первых произведений и писем по поводу несчастной любви к Амалии, – характеру, который мы, признавая позднейшую полную самостоятельность Гейне как поэта «мировой скорби», в эту раннюю пору не можем не приписать влиянию именно творца «Каина». Да и сам Гейне чувствовал и понимал, что он покамест идет по дороге, проложенной Байроном, когда говорил, что у него «есть с английским поэтом нечто сходное в характере», или когда позже, при получении известия о смерти Байрона, писал: «Это был единственный человек, с которым я чувствовал себя в родстве – и мы были во многом похожи друг на друга». Правда, странная боязнь быть принятым за простого подражателя Байрона заставляла нашего поэта временами как бы отрекаться от его родства и вызывала у него странные объяснения вроде следующих:
«Право, в эту минуту у меня очень живое сознание, что я не иду по стопам Байрона, кровь моя не так сплинно-черна, как его кровь, моя горечь исходит только из орешков моих чернил, и если есть во мне яд, то он ведь только противоядие, – противоядие от тех змей, которые с такою опасностью для моей жизни подстерегают меня в мусоре старых соборов и замков. Из всех великих писателей Байрон именно тот, чтение которого действовало на меня неприятно-болезненным образом».