— Про себя и ты иначе не называешь меня.
Кромвель опомнился тотчас, грузно сел на скамью, широко расставил мускулистые ноги, толстыми ладонями опёрся о колени и с дружелюбной угрозой сказал:
— Не шутите, мастер, со мной. Я бы мог вас убить, и завтра во всех концах государства отслужат благодарственные молебны: я прикажу прославить меня как спасителя короля и отечества от происков дьявола, как героя или святого, что мне заблагорассудится выбрать для развлечения. Но этого лучше не делать. Я всё-таки хочу посмотреть, как искусный палач вспорет вам брюхо ножом и примется мотать из него потроха себе на кулак. Сможете ли, мастер, шутить и тогда?
Мор внутренне вздрогнул, представив мысленно эту картину и окровавленный этот кулак, поросший рыжей щетиной, и негромко сказал:
— Да поможет мне Бог.
Кромвель зло рассмеялся:
— Наш Бог не поможет тебе, ведь ты отступил от него. Ты завопишь от боли и ужаса. Ради такого прекрасного зрелища я потерплю один день и одну ночь.
Он покачал головой:
— Ну нет, ты ничего не услышишь.
Если у него так мало времени, то Кромвель своей болтовнёй его отнимал. Томас Мор повелительно посмотрел на него, надеясь, что тот передал всё, что было приказано или, может быть, брошено невзначай, насладился своей властью над пленником и оставил его наконец одного. Напрасно. Кромвель тяжело и угрюмо уставился в угол, не то всё ещё сдерживая себя, не то ещё пуще распаляясь от жажды мести, до того болезненно, хищно были стиснуты челюсти, даже толстые вены обозначились на висках.
Тогда узник сказал:
— Томас Кромвель, тебе пора уходить.
Тот вздрогнул, резко поворотился к собеседнику и выдохнул ненавидяще, зло:
— Нет, не пора, ещё не пора, Томас Мор!
Жажда мести и злость были естественны, понятны в таком человеке, который только что с самого низу поднялся на самый верх: нищие духом так жестоко глумятся над тем, кто повержен, и так гибко сгибаются перед тем, кто силён. Он лишён был возможности помешать издевательству. В его положении негодовать, даже просто сердиться было бы глупо. О Томасе Кромвеле думал без злости и мстить ему не хотел. Конечно, не мог не видеть в этом разряженном выскочке подлеца, но этот подлец был из обыкновенных и мелких, они всегда увиваются подле власти. Кромвель поддался соблазну. Посты и богатство ему застилали глаза, как они застилали глаза и другим, чуть ли не всем, среди которых были и хуже, были и лучше, чем он. Так должно быть всегда, пока существуют государство и деньги. Если уж ненавидеть, так ненавидеть эти извечные источники зла, а Кромвель сам по себе ненависти не заслужил.
Вперемешку размышлял о деле, которое ещё не было кончено. Он своей жизнью не дорожил и надеялся без сожалений, без слёз в любое время с ней распрощаться, как подобает разумному человеку с нравственным законом в душе, но крепко держался всегда за неё. Почему? Единственно потому, что служил свою службу своему Богу и этому самому государству, которое было в его представлении источником зла. Иногда надеялся, что именно ему суждено приблизить хотя бы на шаг то огромное, то важное понимание жизни, что избавило бы смертных от рокового соблазна.
Слушая Кромвеля, с особенной остротой, с горькой, болезненной ясностью всем своим сосредоточенным существом понимал, что ему нужно жить, что жить ему непременно необходимо, то есть необходимо не уступать и пытаться выиграть даже теперь, после нового, такого странного чтения приговора суда. Иных желаний уже не было. Принуждая себя смиряться с докучливым присутствием этого добровольного грешника, просчитывал, какова вероятность того, что, несмотря ни на что, останется жить. Вероятность была худа и скупа. Почти ничего. Едва тлевшийся уголёк от большого костра. Король явным образом намерен был пойти до конца, и Кромвель прямо сказал, что потерпит всего один день и одну ночь. Сомневаться было бы нелепо. Там, разумеется, обдумано всё, всё решено. Привычный к делу палач уже готовит нож и секиру.
Но король не в первый раз угрожал ему казнью и всё-таки в последний момент отступал уже несколько раз. Причин его колебаниям нашлось бы довольно, пожалуй, вполне достаточно для того, чтобы ещё какое-то время сохранять ему жизнь, хотя ни одна из причин не принадлежала к разряду благородных и чистых. Нелегко казнить друга, как Генрих в самом деле его иногда называл, обхватив за плечо своей тяжёлой рукой, полуискренне, полушутя. Подобные чувства могли быть у него, могли и не быть. Не они всякий раз принуждали короля отступать: в политике доброты не бывает, а Генрих был настоящий политик, что бы ни говорили о нём, своенравный, но могучий король.