Наконец прибыл патрульный катер полиции. Полицейские начали забрасывать страшные огромные крюки и прочесывать реку. Папа решил, что нам пора уходить.
Я плохо помню, о чем говорили со мной вечером папа и мама, но их слова были тихими, разумными и честными. Это была первая смерть, которую я видел так близко. Смерть тети Рути наступит лишь через два года. В тот раз я впервые увидел нестерпимую скорбь от потери ребенка, от потери брата. Я не мог представить себе, что чувствовал старший брат. Да и как я мог понять? Для этого надо знать так много всего об их жизни. Были ли они друзьями или, наоборот, часто ссорились? Заботился ли старший брат о младшем? Добавлял ли младший в жизнь старшего брата толику милой глупости? Чтобы узнать, что чувствовал старший брат, мне надо было знать ответы на эти и тысячи других вопросов.
Всё, что я мог, – поразмышлять о том, что почувствовал бы сам, если бы умер Стив. Если бы те пять лет, что мы провели вместе, навсегда остались единственным, что между нами было. Если бы Стив стал воспоминанием. Эпизодом прошлого. И ничем больше. Навсегда. Десятилетние мальчики не должны думать об этом темными часами от полуночи до рассвета, а я – думал. Не знаю, что ощущал брат того утонувшего мальчика, но я пытался представить, что чувствовал бы я, если б в тот день утонул Стив. И это был невыносимый, ужасный кошмар.
Нам не дано войти в персональный ад другого, но мы можем представить наш собственный ад, окажись мы в такой ситуации. Только благодаря этому мы можем подумать, сказать и написать что-то путное о скорби. Если нет сопереживания, скорбь остается в нашей голове, как в ловушке. Вернее, у некоторых из нас, чья жизнь – сплошная череда утрат, голова застревает в ловушке скорби.
Итак, скорбь необратима: невозможно скорбеть о том, что обладает некоторой вероятностью, скорбь нельзя испытать заранее. И как бы нам ни было трудно постичь скорбь другого человека, мы понимаем ее сквозь призму сопереживания.
Насчет скорби заранее я бы сделал всё же некоторые исключения. Можно скорбеть о друге, находящемся в терминальной стадии заболевания, или о человеке, который, например, пропал без вести при крушении корабля в море или на войне. Необязательно стоять у гроба, чтобы понять – человек умер или вскоре умрет. И хотя, по-моему, всегда есть шанс, что какое-то новое экспериментальное лекарство совершит чудо или что посреди океана вдруг найдут выжившего, вцепившегося в обломок судна, это всё слишком невероятно, и было бы чересчур жестоко не признавать страдание скорбью, требуя безусловной необратимости факта[62]
.Почему это так, объясню на личном примере. Отец моей жены Джин, Мартин Маатта, умер в 1985 году; ее мать, Банни (Бернис) Маатта, – в 2012-м. Мы приезжали на недельку-две к Банни почти каждое лето (поскольку зима не лучшее время для посещения городка Ишпеминг в штате Мичиган). Лет десять после смерти Мартина мы ездили к Банни и видели ее в полном здравии. Мы целыми днями колесили по Верхнему полуострову, навещали родню. По вечерам Джин раскладывала банковские выписки и счета на полу в гостиной, проверяла, нет ли у Банни просроченных долгов, всё ли сходится. А мы с тещей тем временем засиживались допоздна на кухне, рассказывая друг другу истории из жизни и анекдоты. Например, еще будучи школьницей, Банни подрабатывала в кафе-мороженом «Чоколейт Шоп». В 1930-е годы во многих городах Среднего Запада были бейсбольные команды, которые летом ездили по окрестностям и играли вечерние матчи. Банни рассказывала мне, что в те дни, когда в городе проходил матч, она всегда работала в вечернюю смену. После игры некоторые из спортсменов заходили в «Чоколейт Шоп» попить газировки и съесть мороженое. «Эти парни были потные, мускулистые и красивые», – говорила она. Джин не припомнит этой истории; полагаю, некоторые вещи легче рассказать зятю, чем дочери. Мы с Банни удивительно понимали друг друга. Проводить с ней время было настоящим удовольствием.