В очерке «Московский форштадт» он рассказал о русском предместье Риги, которое почти не изменилось с дореволюционных времен. Таких островков затонувшего материка, где компактно проживали русские, в то время оставалось несколько. Крупнейшим и наиболее просвещенным из них был Харбин со своим стотысячным русским населением, православными храмами, гимназиями, высшими учебными заведениями, профессурой, обществами, кружками, театрами, прессой. А малые островки и уголки еще встречались до 1939 года в Восточной Европе — в Молдавии, Эстонии, в отошедшей к Польше Волыни и целые крестьянские округа в Латвии. Об одном из таких уголков писал барон Анатолий Штейгер, добрый знакомый Георгия Иванова и если не прямой ученик его, то верный его последователь: «Вечером выйдешь гулять по меже. / Сторож внезапно возникнет из мрака. / Спросит огня. Мы закурим. Уже / осень вблизи дожидается знака… / Речь про дожди, урожай, молотьбу / (Сдержанно, чинно ответы — вопросы), / Речь про крестьянскую боль и судьбу… / Лиц не видать. Огонек папиросы / Красный тревожный ночной огонек. / Запах полыни и мокрой овчины. Терпкая грусть – очень русский порок. / Грусть без какой-либо ясной причины».
На разных широтах земного шара человеческое время течет или летит с неодинаковой скоростью. Штейгер посетил в бессарабской глуши сохранившийся чудом (или прихотливым течением истории, то дающей быстрины, то образующей омуты) уголок старорежимного усадебного быта, где виден «минувший век до самых мелочей». На склоне у реки дворянская усадьба, русский студент «на вакациях», две барышни едут на прогулку в шарабане, пастушок, которого «зовут, как в сказке, — Ваней»… Из подобных истоков возникла хорошо знакомая эмигрантам довоенного времени песня Александра Вертинского «В степи молдаванской»: «Как все эти картины мне близки, / Сколько вижу знакомых я черт! / И две ласточки, как гимназистки, / Провожают меня на концерт».
Георгий Иванов описал в 1933 году другой русский уголок не дворянский, не мужицкий, а городской, купеческий, лабазный, который остался таким же, каким был полстолетия назад. Жанр совсем иной — не ностальгическая лирика, как у Штейгера, а бытоописательное эссе, очерк нравов. Он примерно такой же, как в физиологических очерках лет за девяносто до того в России, а в Европе и того раньше. Вот «физиология» рижского предместья. Названия улиц – Николаевская, Гоголевская, Пушкинская, Тургеневская, Московская, «и впервые попадая на мощенные огромными булыжниками то благодушно сонные, то бестолково шумные улицы Московского Форштадта, трудно сдержать волнение». Под вековыми цветущими липами выстроились домики с мезонинами. У ворот пристроена завалинка, высокий забор утыкан гвоздями, из-за него выбивается сирень. В темноватых комнатках тюлевые занавески, герань на подоконниках, диваны с продавленными пружинами, домотканые половики, лампадки перед образами. На стенах в ореховых рамках олеографии из дореволюционной «Нивы»: Александр II, Александр III, портрет Иоанна Кронштадтского. Тут же мутное трюмо, а на подзеркальнике пучок сухих колосьев. Рядом на овальном столике под ковровой скатертью бархатный альбом с фотографиями. Тургеневская улица застроена приземистыми купеческими особнячками, на Гоголевской высится деревянная пятикупольная церковь. На городской площади кипит «воровская толкучка», где продают филипповские пирожки, снуют цыганки с оравой немытых детишек и покупателей хватают за фалды «краснощекие старообрядцы и библейские еврейки». Трактиры на Московской улице кишат хулиганьем. Из кабаков, «точно с самого дна потонувшего мира», доносится граммофонное пение Вяльцевой…
Часто проза Георгия Иванова не укладывается в жесткие жанровые рамки. Панорамное описание этих будто музейных уездных будней незаметно переходит в повествование. Бессюжетная «физиология» обретает сюжет и превращается в рамках очерка в две новеллы, каждая из которых показывает уже не безымянных «типов», а судьбу конкретных героев, всю свою жизнь знавших друг друга. Обе новеллы основаны на криминальной хронике: два убийства, каждое ради наживы, выгоды, приобретательства. Эти две истории Г. Иванов мог узнать от отца Одоевцевой, юриста и рижского старожила.