Оливер радикальных исправительных мер удостаивается нечасто, так как сотрудничает по необходимости, за что Иден дразнит его коллаборационистом, и поэтому случаются ночи, когда Иден лежит под серой и неразборчиво говорит в одиночку, сам не ведая, что конкретно, до тех пор, пока не проваливается в кромешный температурный бред и тогда скулит только потихоньку от боли, которая в бреду расцветает миллионами оттенков, тысячами лиц, сотнями голосов. В бреду жгучая мышечная боль, разбуженная серой, будто рой пчел из потревоженного улья, облекается плотью и предстает партнершей почти сексуальной, она любит его очень сильно, вот и тискает так отчаянно, что лишний раз не пошевелиться и не вздохнуть, и можно только зубами скрипеть или всхлипывать, безуспешно мечтая поскорее подохнуть, чтобы это кончилось. Впрочем, по-настоящему плачет он только в изоляторе, где бывает иногда заперт в кромешной темноте с глазу на глаз со щедрой порцией лекарства из белладонны, предварительно лишенный одежды и всех прочих средств для нанесения себе вреда, потому что там, в мягкой, душной, глухонемой тьме, случается такое, по сравнению с чем все прочие выдумки меркнут и кажутся пустяками. Там Иден проникается ненавистью уже к собственному осязанию, от рождения освежеванному, к своему проклятому чуткому слуху, там открывается иное измерение, в котором нет ни времени, ни границ, а есть только госпожа белладонна со своей неописуемой свитой, безликой и многоликой, и невыносимые шумы на границе безмолвия, влажные шорохи, жужжание и свист, мир выскальзывает из-под рук, будто шелковый, тело наливается свинцом, хотя бежать с его помощью все равно некуда, и ни единого раза за все эти сеансы не вышло иначе, хотя некоторые экспонаты зверинца препарат из белладонны чтят и даже специально выменивают на него сигареты, описывая при этом ощущения райского блаженства и эйфории.